Солнышко в березах - Николай Никонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так, а может быть, и не так, думал я, подпирая ворота, разглядывая эти бумажки, новые и измусоленные, похрустывающие и в грязных пятнах, в масляных просветах, иные надорваны крест-накрест, трепаны-истрепаны до последней возможности, — все они пахли базаром, напоминали базар, базарных людей, всяких там деляг, барыг, ханыг, пропойц и жуликов. Перебирая деньги, вспомнил бабушку — она умерла два года назад, — вспомнил: «Найденому-краденому не радуйся: найденое — потеряешь, краденое — само уйдет, а тебя запятнает… Ох, милой, свое-то лыко лучше краденого ремня…» Увидел бабушку точно так, как она мне это говорила. Сидит на кровати старая, больная и согнутая, чувствую, вся жизнь из нее уже вытекла, едва теплится, и жалко мне бабушку, и не знаю я, чем ей помочь. Что я могу? И кто может? Разве только бог? В полутьме за ширмой, где бабушкина кровать, кротким огоньком горит лампадка и глаза святителя сурово-скорбно смотрят на меня. От этих глаз никуда не денешься. Уйдешь в угол — смотрят, пойдешь к другой стороне — смотрят, и затылком отвернешься — все равно чувствуешь их неподвижный, укоряющий взгляд. Почуял я даже тяжелую руку бабушки на своей голове… Тогда принес ей ворованных китайских яблок, а она не взяла…
«Я ведь не украл, выиграл», — бормотал я, точно она могла услышать, а может, я сказал своей обеспокоенной совести, сказал и огляделся. Было густо пасмурно. Тучи синели кругом. Дождем пахло сильно. Но почему-то не капало, только нависало. Края приближающейся пелены были серо-голубые, свободные, скорбные и предвещавшие, а глубь густела лилово-серо, и было видно, как там меняется, перемещается тяжелая предосенняя влага. Тополя спокойно ждали дождя. И ждал наш покосившийся, подпертый досками забор, он видел многое: и дожди, и ветры, и грозы, и солнце сушило его в весенние ясные дни, и так же устойчиво, хоть и кривовато, стояли эти родные мне ворота, родные — от высветленной тяжелой скобки, открывающей донельзя свой, спасительный мир двора, до шатровых пирамидок вверху из крашеного рыжего железа, пирамидок с железными сквозными луковичками, которые я всегда видел, но ни разу не трогал, не залезал еще туда, хоть все собирался и с жадностью следил, как перелезают, перебираются через них то наша, то другие бродячие кошки. Поднебесные пирамидки, в них было что-то прекрасно недосягаемое, и однажды перед широкою грозой, когда вот так же пахло, нависало, а по всему горизонту перебегало, воссияло и гасло нечто, я увидел на маковках голубые тихие огни. И это было столь волшебно, необыкновенно, что я прикусил губы, потом побежал сказать, но огни пропали, оставив вечное ощущение сказки, вечерней и грозовой тайны.
Тучи и ворота успокоили меня. Я поднялся на крыльцо с мужественным намерением никому ничего не говорить. Правда, вечером, когда пришла с работы мать, так и подмывало выложить деньги на стол, ощущение толстой папуши, оттопыривающей грудь пиджака, было нестерпимым, я непроизвольно ерзал за столом, мать отругала меня и хорошо сделала, иначе я бы все рассказал, а за такое от нее похвалы не дождешься. Еще заставила бы нести, отдавать деньги деляге. Матери ничего не докажешь. Она у меня строгая.
А спал я плохо. Заснул, когда уже собаки перестали лаять, просыпался, ворочался — снились веснушчатая девчонка, деляга почему-то без ног, прыгающие карты, деньги сами вываливались из карманов, и все время я эти деньги терял, терял, терял. Я открывал глаза — уже было сумеречно рано, — отворачивался к стене, уговаривал себя уснуть и опять видел проклятого делягу-игрока, и деньги, и его друзей. Они гнались за мной, догоняли, я виснул на трамвайной площадке, никак не мог подтянуться, трамвай ужасно уходил из рук, из-под ног, меня били кулаками, костылем, я увертывался, костыль каждый раз скользил мимо.
— Что ты? Проснись! — трясла меня мать, а я таращился, отбивался…
Было пасмурное утро. В форточку свежо и мокро дуло. Мать стояла возле, тревожно, кругло смотрела. Может быть, она что-то понимала, но я молчал, только отдувался, и она покачала головой, ушла, слышно было, как застегивает старый-престарый трепаный портфель, надевает калоши, спускается по лестнице. А я успокаиваюсь, лежа раздумываю о вчерашнем и о том, как лучше ей сказать обо всем. Я ее очень любил, но теперь уже никогда не ласкался, как впрочем, никогда не называл ее ни уменьшительными, ни всякими теми именами, которыми называют воспитанные, любящие и почтительные дети. Была она мне просто «мама», «мам», я с ней и не делился особенно ничем, разве уж если бывало чересчур тяжело. Я не любил слушать ее наставлений, хоть часто поступал именно так, как она советовала, я не подчинялся ей слишком, оберегал и ценил свою раннюю самостоятельность, но получалось — делал все, что было необходимо и что она считала нужным. У нее был странный характер — вроде бы вспыльчивый и неуживчивый, в то же время бесконечно добрый, прощающий все. Но она была и непримирима к людям, которых не принимала, к людям вроде бы вполне хорошим, и этим удивляла, сердила меня. Лишь впоследствии, когда я стал взрослым, а ее уже не было, я начал понимать, как права была она в той интуитивной оценке людей, схожей с прови́деньем. И тогда же я понял, как много раз был несправедлив, глуп и по-отрочески груб с ней… Такое всегда приходит отчаянно, непоправимо поздно.
Днем я отправился в универмаг. Капал дождь, везде было сыро, по тротуарам бежала прозрачная вода, но было тепло. Дышал дождевым воздухом, шагал по бульвару солидной походкой человека, могущего все купить. Это ведь очень большая разница — ходить ли по магазинам с деньгами или без. Без денег ты вроде бы отделен от всех товаров и продавщиц стеклянной стеной — наверное, это и называется «лизать мед через стекло». Совсем другое, когда деньги, вот они — на всякий случай пощупывал внутренний карман, застегнутый на бабушкину булавку-безопаску. С деньгами по магазинам ходить весело, приятно.
Ботинок и туфель в коммерческом универмаге было много. Все больше чешские, на такой вот подошве — сто лет носи, не износишь, — блестящие, с белыми шитыми рантами, с узорами на носках, они улыбались, манили добротностью, качеством кожи, солидностью фасона, приятно-кожаным запахом. Глаза у меня разбегались, как, наверное, у Али-бабы в пещере с сокровищами, где он то срывал со стен золотые блюда и любовался на свое отражение, то перепоясывался кривым алмазным мечом, то погружал руки до локтей в бочонки с золотыми динарами, — я же просто загонял продавщицу, и так-то не очень охотно, с подозрением и презрением подававшую мне пару за парой. Ах, как мне хотелось купить черные солиднейшие полуботинки, мягко посвечивающие шевровой кожей, или вон те шоколадные, на бледно-желтом каучуке, но ведь мне надо было выбрать одни! — и скрепя сердце я выбрал наконец красно-коричневые, внушительно блестящие, на белой лакированной подошве с зубчатым клеймом «Батя». Это были такие ботинки, что погрузишь ступни в их прохладную гладкую, ловкую глубину и думаешь: «Черт побери, вот ноги — красота!» А рядом стоят пропыленные, вонючие, перекошенные и стоптанные твои ботинки с оборванными, в узлах, шнурками. И опять думаешь: «Как это я в них ходил? Такая дрянь — надевать тошно».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});