Прошлое толкует нас - Эрих Соловьёв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Снова, как и десять лет назад, идеология фаталистического приспособленчества и нигилизм идут рука об руку, ссылаясь на одни и те же очевидности. Беспощадная достоверность рассудка (или «принудительная истина опытной интуиции», как именовал ее Гуссерль) отныне прямым путем ведет личность либо к сотрудничеству с «новыми хозяевами истории’, либо в петлю.
Но наряду с этой достоверностью для тысяч французов существовала еще и другая. Она вспыхивала в сознании при первом же взгляде на тупые и самодовольные лица носителей «нового порядка». Настроение гнева /308/ и протеста разом овладевало всем существом, и, прежде чем срабатывала рефлексия, прежде чем удавалось скалькулировать выгоды и невыгоды возможного поступка, эти чувства превращались в мотив активного действия. Нельзя разобраться в природе французского Сопротивления как движения действительно народного и массового, если сбросить со счетов миллионы таких импульсивных действий, совершенных людьми, вовсе не определявшими себя к историческому подвижничеству. Конечно, одного настроения мало, чтобы взорвать мост или пустить поезд под откос. Для этого необходимы план, дисциплина, организация. Но ведь Сопротивление состояло не только из организованных операций, о которых чаще всего повествуют исторические книги и фильмы. Оно включало в себя миллионы случаев неорганизованного мелкого саботажа, личного неповиновения, укрывательства преследуемых, обмана преследующих и т. д. и т. д. Это была неуловимая стихия повсеместной борьбы, которую не удавалось сдержать никакими логическими и историческими увещеваниями.
Накануне прихода Гитлера к власти экстатический бунт против истории прокладывал дорогу фашизму (он предусматривался и активно использовался национал-социалистическим движением). В условиях же оккупированной Франции доверие к своему безрассудному настроению сплошь и рядом приводило личность на путь антифашистского протеста. Экзистенциалистская десанктификация выводного знания вообще и исторического прогноза в особенности приобретала в этих условиях совершенно новое значение.
Основная экзистенциалистская установка сложилась во французской культуре тех лет самостоятельно и стихийно: сплошь и рядом она формулировалась людьми, далекими от философии и совершенно незнакомыми с работами Кьеркегора, Ортеги-и-Гассета, Ясперса и Хайдеггера. Исключительно интересно в этом отношении творчество Антуана Сент-Экзюпери и особенно его новелла «Военный летчик», написанная в 1941 году.
Автор нигде не ставит вопрос, стоит ли бороться против фашизма, соответствует ли эта борьба требованиям исторической целесообразности. Сопротивление является для него безусловным личным действием, не нуждающимся для своего оправдания ни в какой теории исторического прогресса. Существует лишь вопрос о том, как возможно это историческое безумие, или: «Мы знаем, /309/ что все потеряно. Тогда зачем же мы продолжаем умирать?».[23]
«Франция, — пишет Экзюпери, — приняла бой вопреки правде логиков. Логики (капитулянты. — Э. С.) нам твердили: «Немцев восемьдесят миллионов. За один год мы не можем превратить наши пшеничные поля в угольные шахты. Мы не можем надеяться на помощь Соединенных Штатов. Так почему же, если немцы посягают на Данциг, мы — ведь спасти его не в наших силах! — должны во избежание позора покончить жизнь самоубийством?.. Почему позор должен лечь на нас, а не на весь мир?» Логики были правы. Война для нас означала разгром».[24]
Мы видим, что Экзюпери не пытается оспаривать коллаборационистские доводы: он достаточно честен и трезв, чтобы видеть их теоретическую неопровержимость для данного момента. Так же, как и Ясперс, Экзюпери принимает пессимистический прогноз в качестве истинного знания. Но так же, как и Ясперс, он не приемлет пессимизма в качестве внутренней установки, в качестве личного кредо. Принудительной истине факта писатель противопоставляет парадоксальную, но безусловную достоверность нравственного требования:
«Но разве должна была Франция, ради того чтобы избавить себя от поражения, не принимать бой? Не думаю. И Франция интуитивно пришла к тому же решению: никакие увещевания не заставили ее уклониться от борьбы. Дух в нашей стране одержал верх над Разумом».[25]
В этом и состоит ответ Экзюпери на вопрос: как возможно сопротивление? Оно существует потому, что в людях живет отличное от «разума» и более высокое начало. Не будь его, Франция давно капитулировала бы перед ситуационно-бесспорными коллаборационистскими доводами.
Экзюпери пользуется философскими категориями дилетантски неточно: то, что он называет «разумом», гораздо правильнее описывается гуссерлевским понятием «опытная интуиция» или ясперсовским «принудительная истина сознания вообще». «Дух» Экзюпери — это опять-таки не то, что понимала под духом классическая философия, а скорее всего «doxa», «жизненная вера» или /310/ «экзистенция». Мышление Экзюпери, хотя оно и не является одним из отростков на ветвистом дереве феноменологии, коренится именно в той проблеме, для формулирования которой как бы заранее предназначались феноменологические и экзистенциалистские категории.
Общий дух «Военного летчика» (и личная позиция тысяч людей на раннем этапе французского Сопротивления) — это стоический антиисторизм, борьба, которую ведут вопреки логике ситуации, без надежды на успех.
«Люди сторонние, — пишет Экзюпери, — будут впоследствии упрекать Францию за те несколько мостов, которые не были взорваны, за те несколько деревень, которые не были сожжены, и за тех солдат, что остались в живых. Но меня поражает как раз обратное. Меня поражает безграничная готовность, с которой мы зажмуриваем глаза и затыкаем уши. Поражает наша безнадежная борьба против очевидности. Все уже потеряло смысл, а мы упрямо взрываем мосты… Нужно, чтобы то, ради чего сжигают деревню, стоило самой деревни. Но теперь значение сожженной деревни стало лишь карикатурой на значение».[26]
Экзюпери описывает тип социального действия, который не укладывается в классическую картину истории, общества и человека. Это действие без санкций, без гарантий, без оправдывающего его исторического значения; нет инстанции, которая могла бы поддержать его морально, и нет надежды на успех, который мог бы оправдать его прагматически, помимо морали. Любой социальный мыслитель со времен Гоббса должен бы был признать это действие немотивированным, а потому невозможным в широких и массовых масштабах; он сказал бы, что это эксцесс, интересный скорее для психопатолога или для того, кто изучает различные проявления религиозного фанатизма. Но ситуация, сложившаяся во Франции в 1941–1942 годах, запрещала подобную квалификацию.
Своеобразие концепции человека, предложенной французскими экзистенциалистами, состоит в том, что «действие без надежды на успех» принимается в ней в качестве изначального постулата. Ситуация, сложившаяся во Франции, рассматривалась в данном случае не как аномалия, а как впервые проступившая на поверхности жизненных обстоятельств норма истории. Личность, отрекающаяся от всех целеуказаний, которые предлагает ей /311/ рациональный прогноз ситуации, выступает в экзистенциализме как носительница глубокого и подлинного исторического сознания. Ей открылся абсолютный трагизм и мрак истории, и поэтому она не унижается ни до трусливых надежд капитулянта, ни до трусливого отчаяния самоубийцы. Она видит рациональную основательность, резонность их увещеваний, но всякий раз отвечает на них гордыми словами маленькой Антигоны из пьесы Ануя: «Я ничего не хочу понимать».
В 1942 году во Франции появляется работа, содержащая первый философски-систематический очерк этого стоического, бунтарского сознания, — «Миф о Сизифе» А. Камю.
Камю предлагает честно, без уверток вглядеться в глубину существующего социально-психологического кризиса, понять, что этот кризис превратил самоубийство в серьезнейшую проблему каждодневного философствования, что мысль о самоубийстве перестала быть привилегией маньяков и отныне надежно опирается на саму всеобщность рассудка. Познаваемая и предвидимая действительность такова, что человека уже невозможно ни ободрить, ни утешить с помощью рациональных доводов.
Чтобы преодолеть отчаяние (а философский замысел Камю состоит именно в этом), нужно прибегнуть к иной, парадоксальной мере: к изменению основной установки, или типа человеческих ожиданий. Отчаяние, ведущее к осмысленному («политическому») самоубийству, коренится в крушении надежд, возлагаемых на историю. Но кто доказал, что на историю можно положиться? История не сказка со счастливым концом, ибо нет бога, который бы так ее устроил. Представление, будто социально-исторический процесс («мир» в терминологии Камю) предрасположен к человеку, есть иллюзия, порожденная размеренным буржуазно-реформистским развитием. Отчаяние есть расплата за эту иллюзию: прогрессистское доверие к истории, а не сам человек находится в кризисе, и именно оно — эта привычка, этот стереотип мирного времени толкает личность к самоубийству. Чтобы преодолеть отчаяние, нужно «выбить клин клином»: обескураживающему ощущению неразрешимости и бессмысленности конкретной ситуации противопоставить прочное, уверенное, идущее из глубин дохристианской истории сознание неустранимого трагизма человеческого существования.