Новый Мир ( № 4 2011) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
она спиралью ввернется в разрыхленный небосвод
и на вершине идол рукой вытянутой вперед
укажет тебе твое место среди легенд и вот
в словаре мифологии ты среди ангелов разных пород
каждый из нас заживет по своему уму
на земле где потекут молоко и мед
вот только друг со мной говорит а я никак не пойму
что он говорит и он меня не поймет
В поисках порчи Херсонский из обезбоженной современности, как правило, заглядывает вглубь веков и удостоверяется в давних корнях изгнания Бога из Истории — хотя бы потому, что в ней об руку с верой всегда шло изуверство. Он перелагает «Плавание в Византию» Йетса, каждый эпизод поэмы великого ирландца сопровождая собственной вариацией. Вариации колеблют то одну, то другую чашу весов:
Никогда не любил Византию. Ее царей, куполов,
сперва ослепленных, потом отсеченных голов <…>
Никогда не любил Византию. Всегда любил
ее песнопенья, мозаики, звон кадил,
глазастых святых, держащих храмы в руках,
начало Премудрости — Божий страх, —
пока наконец в эпилоге не побеждают содрогание и отвращение:
Вопль поднимается к небу. Воздух пахнет паленым
человеческим мясом. Это там, у стены
палач выжигает кому-то глаза железом каленым.
За дело, должно быть. Невозможно, чтоб без вины.
Не надо думать, что тут стандартный выпад против «византийского наследства», отягощающего русское православие. Напротив, в той же композиции говорится: «Русские вывезли из Византии все то, что там / куда-то годилось, — музыку, веру, икону — и расставили по местам». Дело не в Византии, а в том, что извращение веры — неотъемлемое свойство исторического человечества [5] . Свирепое иконоборчество византийского императора Исавра (его «можно легко представить в облике тиранозавра») — такое же извращение, как и суеверная полуязыческая роскошь папского Рима, «с беломраморными святыми, бронзовыми ангелами, реликвариями золотыми»: «Тут золотая корона, там золотая тиара, / все заглушает звон оружия или гомон базара, / волны похоти перехлестывают через край» (Б. Херсонский, «Торжество православия»). И вера, теснимая изуверством, в конце концов покидает человека и мир. В финале этих обличений и жалоб — вложенное в уста сетующего предчувствие пресловутой «смерти Бога», то есть ухода Его из цивилизации человечества: «Боже мой, Боже, если можешь — не умирай».
Понятно, что история России, что Русь, русское богосознание ставят перед верой наших поэтов особенно чувствительные вопросы: в свете пережитого что это — неудача? провал? или сокровенный свет посреди тьмы катаклизмов, недоступный «гордому взору иноплеменному»? В написанном в начале 90-х «Прении о Руси» [6] Сергей Аверинцев со спокойным вниманием выслушивает «иноплеменные» обличения в двоеверии, в апокрифичности и мифологизированности народной веры, в христианской непросвещенности крещеной Руси и, смиренно соглашаясь с этими укорами, кладет на другую чашу весов открывшееся русскому духу в иконописи «естество премирного света» и постигнутую «бессловесным чутьем звериным» целокупность небесного и земного. Это сугубо богословское «прение» перелагает «духовным стихом» многие, дорогие и мне, соображения мыслителей нашего «религиозного ренессанса», но о провиденциальном смысле русской истории (а верующим умом таковой не может не отыскиваться) — молчит.
Неизбежное в данном узле тем обращение к расколу (ср. с горячим интересом к нему Солженицына и полемику с писателем на этот счет о. Шмемана) приводит к выводу: попытка укрыться в скиту веры от движения Истории — бесплодна. Борис Херсонский реконструирует эту староверческую психологию, стилистически от нее дистанцируясь (отсутствие пунктуации в данном случае проставляет невидимые кавычки вокруг архаичного «чужого слова»):
часовенное или любушкино согласие в дыру [7]
молятся ибо иконы кончились к серебру
окладов не прикасайся антихристова печать
зверя стоглавого жаловать привечать
пасти огненны разевает кажет клыки
а следом идут бояре напудрены парики
бритая дылда царь голландские табаки
усы два ножа в панталонах козлиный рог
руки крюки грабли входит плюет на порог
съели святую русь будто капустный пирог
Круглова впечатление от уже сегодняшнего концерта старообрядческого хора подводит к похожему итогу. Поют «в нетопленном зальце маленького ДК», словно бы в стенах гетто: «Розовощекий, бледноглазый / Регент регентует, фехтует указкой — сия есть / Бесов язва <…> Поют унисон, льют / Овсяный кисель в березовую бадью <…> Забетонируй прошлое — и вот / Вечность, проста! словно легкий, светлый, полотрубчатокрылый / Ангел обызвествел» — ангел Промысла, вестник исторического времени [8] .
Если же не ударяться в бега от Истории, то поэтической мысли можно легко найти себя в погребальном плаче. Светлана Кекова: «…как же звону звучать колокольному, как же пению литься церковному?»
Все, что плохо лежало — попрятали.
все, что чудом не продали — пропили.
Черный ворон летит с воронятами
над глухими болотными топями,
над крестьянскими избами бедными,
над резными ларями купечества,
а еще — над дубовыми, медными,
золотыми крестами Отечества…
Или же со смиренной надеждой вглядываться в красоту русских просторов как в явь небесного покрова: «Злого времени ветер пронзительный / над тобою не властен, пока / в неземной красоте ослепительной / над Россией плывут облака» (тот же автор).
А можно прибегнуть к заклинательной силе поэтического воодушевления — прилагая знаменитое пророчество Иезекииля об оживающих Израилевых костях к православному народу российскому, тоже не лишенному Божьего избрания:
Из болот петровских, степей продувных татарских,
из костей крестьянских, из крепких кровей боярских,
из пределов царских, песков иудейских и бурных вод,
из хозяйств поморских, уделов скитских,
из полей подворских, из пастбищ критских, —
собирает, всем имена дает,
называет ласково:
«Мой народ».
Это, конечно, звенящий голос Олеси Николаевой, назвавшей свой гимн собиранию Нового Израиля на земле Отечества — «Национальной идеей». Чем невероятней для скептического ума эта вера, тем выше взятая нота, тем жарче надежда на действенность заклятья русских исторических трагедий. В сущности, о. Сергия Круглова одушевляет та же надежда, выраженная с трезвением, положенным ему по сану: «Мы тут, / В России, вечно — / Молимся ли, ругаемся ли, поем, — / говорим: „Мы”. <…> Мы!.. Кто такие: „Мы”? / Мы — подросток на костылях, / Пришедший в райцентре в храм / Поживиться на пиво десяткой-другой, / Да так и замерший, как муха в янтаре, / Перед раскрытыми Царскими Вратами, / В грозном светолитии Твоих икон».
…Русь, как водится, не дает ответа, и знамений свыше никому еще не удалось разгадать. Но чего сегодня по большому счету нет в этих волнениях о провиденциальной судьбе Отечества, так это «шатовщины», дорожащей вероисповедными ценностями как «атрибутом национальности». Мысль о небесном гражданстве возносится над мыслями о России и только на этом условии осеняет их. Олег Чухонцев выразил этот «порядок приоритетов» с наибольшей лирической концентрацией, вобравшей в себя, кажется, и грусть несбывшихся надежд:
Не к этой свободе тянусь,
с годами люблю все сильнее,
не родину эту, не Русь,
не хмурое небо над нею, —
и это, конечно! — но взгляд
бросая на наши равнины,
взыскуешь невидимый град
из этой духовной чужбины,
и где-нибудь на полпути
к Изборску, а может к Дамаску,
почувствуешь с дрожью в груди
блаженную нищую ласку,
и станешь в последней тоске,
свой пепел сжимая в руке.
Моя попытка очертить «пространство веры» в современной поэзии, конечно, небеспристрастна. Небеспристрастна, во-первых, в том отношении, что значительные, по моей оценке, поэты, чьими именами и стихами я оперировала, вовсе не «специализируются» на темах духовных, как это можно подумать из-за выбранного мной ракурса. То, что они пишут, — написано в Присутствии, но далеко не всегда — о Присутствии. Это поэзия «светская», со всем объемом мирских впечатлений, — что важно подчеркнуть, чтобы было понятно: речь идет о свободном поле культуры , а не о поэтических обрамлениях или ответвлениях культа. Но мне кажется, что у этих поэтов собственно духовные темы собирают в единый луч их творческие усилия и доподлинно внушают им «слово со властью». Может быть, впервые в русской поэзии, во внушительном наборе ее имен, реализуется такой баланс. И, быть может, впервые нашу поэзию посетила неведомая прежде насыщенность вольными, подчас неочевидными и прихотливыми, аллюзиями на священную письменность — свидетельство того, что авторы прямо-таки плещутся в этих водах сакральной культуры, открывающей им новые мыслительные и художественные возможности. (Значит, они требуют от читателя того же? И надеются на такого читателя? Примечательно и показательно.)