Сатанинские стихи - Салман Рушди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К чертям вас всех.
Более о фильме Фаришты — до поры до времени — ничего не было слышно.
*Было ли, не было, что Саладин Чамча прожил запертым в теле дьявола и на чердаке УНЗ Шаандаар долгие недели и месяцы, но спустя некоторые время стало невозможно не замечать, что его состояние устойчиво ухудшалось. Его рожки (несмотря на их единственное — мимолётное и незамеченное — уменьшение) становились всё толще и всё длиннее, завиваясь в причудливые арабески, выглядывая сквозь тюрбан из головы темнеющей костью. Он отрастил густую длинную бороду, дезориентирующе развитую для того, чьё округлое, луноподобное лицо никогда прежде не могло похвастаться обилием волос; по правде говоря, всё его тело покрылось непостижимо густой шерстью, и от основания его позвоночника даже вырос прекрасный хвост, увеличивающийся день ото дня и уже вынудивший Саладина отказаться от ношения брюк; вместо этого он подворачивал новую часть тела внутрь мешковатых шальвар[141], похищенных Анахитой Суфьян из богатого гардероба матери, шитого на заказ. Стресс, порождённый в нём продолжающимися метаморфозами в некое подобие бутылочного джинна{789}, легко себе представить. Даже аппетит его претерпел изменения. Всегда озабоченный своим питанием, он был потрясён, обнаружив своё нёбо столь огрубевшим, что все продукты казались ему практически одинаковыми на вкус, и иногда рассеянно грыз свои простыни или старые газеты, и собственные чувства обличали и стыдили Чамчу этим очередным свидетельством его продвижения прочь от человекоподобия, прямо — да — к козлиности. Требовалось непрестанное увеличение количества зелёной жидкости для полоскания рта, чтобы придерживать запах его дыхания в допустимых пределах. Оно действительно было столь мучительным, что его с трудом можно было терпеть.
Его пребывание в доме было неизменным бельмом на глазу Хинд, в которой сожаление о потерянной прибыли смешивалось с остатками её первоначального ужаса, хотя, говоря по правде, успокоительная сила привычки оказала чудодейственное влияние на неё, помогая ей рассматривать состояние Саладина как некую разновидность слоновьей болезни{790} — явление, вызывающее отвращение, но не обязательно устрашающее.
— Пусть он не попадается мне под ноги, и я буду содержать его, — сообщила она своим дочерям. — А вы, дети моего отчаяния, зачем вы тратите своё время, сидя с этим больным человеком, пока ваша молодость, можно сказать, пролетает мимо? Но в этом Вилайете считают ложью все мои прошлые убеждения, вроде идей, что молодые девушки должны помогать своим матерям, думать о замужестве, проявлять внимание к учёбе, а не сидеть с козлами, чьё горло, по нашей старой традиции, режут на Великий Ид{791}…
Её муж, однако, остался радушным даже после странного инцидента, случившегося, когда он поднялся на чердак и напомнил Саладину: возможно, девочки не так уж и неправы, полагая, что одержимость его тела может быть прекращена заступничеством муллы{792}? При упоминании о священнике Чамча вскочил на ноги, воздев руки над головой, и комната тут же наполнилась густым сернистым дымом, тогда как высокое вибрато душераздирающего визга пронзило слух Суфьяна подобно игле. Дым достаточно быстро выветрился, ибо Чамча тут же бросился открывать окно и принялся лихорадочно разгонять испарения, с острым смущением извиняясь перед Суфьяном:
— Я правда не могу сказать, что на меня нашло, но иногда я боюсь, что превращаюсь во что-то: что-то очень и очень плохое.
Суфьян, сама любезность, подошёл к сидящему Чамче, схватившему себя за рога, погладил по плечу и попробовал в меру сил ободрить его.
— Вопрос об изменчивости собственной сущности, — начал он неловко, — долго был причиной глубоких дебатов. Например, великий Лукреций сообщает нам в своей «De Rerum Natura»{793} вот о чём: quodcumque suis mutatum finibus exit, continuo hoc mors est illius quod fuit ante. Что переводится, простите мою неуклюжесть, так: «Ведь если что-нибудь, изменяясь, выходит из граней своих» (то есть — разрывает свои оболочки; или, быть может, покидают свои границы; или, если можно так выразиться, игнорируют собственные правила, — но это, мне кажется, слишком вольное толкование)… «Оно тем самым», считает, во всяком случае, Лукреций, «становится смертью для того, чем оно было раньше»{794}. Однако, — поднял палец экс-учитель, — поэт Овидий{795} в «Метаморфозах»{796} придерживается диаметрально противоположных представлений. Он утверждает: «Словно податливый воск» (нагретый, заметьте, скорее всего, для запечатывания документов или чего-то в этом роде), «что в новые лепится формы, Не пребывает одним, не имеет единого вида, Но остаётся собой, — так точно душа» (Вы слышите, любезный сэр? Наша душа! Наши бессмертная сущность!) «оставаясь Тою же, — так я учу, — переходит в различные плоти»{797}.
Теперь уже он прыгал с ноги на ногу, исполненный трепета перед этим древними изречениями.
— Я всегда предпочитал Овидия Лукрецию, — заявил он. — Ваша душа, мой добрый бедный уважаемый сэр, остаётся прежней. Только перешла в другую плоть.
— Это прекрасное, но слабое утешение, — вытер слёзы Чамча. — Или я верю Лукрецию и решаю, что какая-то демоническая и необратимая мутация произошла в моих сокровенных глубинах, или я следую за Овидием и соглашаюсь, что всё со мной происходящее — не более чем проявление того, чем я всегда являлся.
— Я привёл не лучшие аргументы, — сокрушённо принёс извинения Суфьян. — Я всего лишь хотел вас подбодрить.
— Какое может быть утешение, — горькой риторикой ответил Чамча; его ирония рассыпалась под тяжестью обрушившихся на него несчастий, — для человека, чей старый друг и спаситель — ещё и еженощный любовник его жены, превративший его — что, несомненно, могли бы подтвердить и Ваши старинные книги — в самого настоящего рогоносца?
*Старый друг, Нервин Джоши, был неспособен ни на единственный миг часов своего бодрствования избавиться от мысли, что он, впервые на своей памяти, утратил всякое желание продолжать жить согласно собственным моральным стандартам. В спорткомплексе, где он обучал методике боевых искусств множество студентов, подчёркивая духовные аспекты дисциплины и тем самым изрядно забавляя своих учеников («Ах так, Кузнечик{798}, — дразнила его Мишала Суфьян — его звёздная ученица, — когда гадская фашистская свинья набросится на вас в тёмной подворотне, ты предложишь ему учение Будды прежде, чем врежешь ему по его гадским яйцам!»), — он стал демонстрировать такую неистовую страсть{799}, что его ученики, видящие в этом проявление каких-то внутренних мучений, начали тревожиться. Когда Мишала спросила его об этом после спарринга (оставившего их обоих побитыми и задыхающимися), в котором эти двое, учитель и звезда, бросались друг на друга, подобно изголодавшимся любовникам, он отшвырнул её вопрос обратно с несвойственной для него нехваткой открытости.
— Разговор о горшке и чайнике, — сказал он. — Вопрос о соринке и бревне{800}.
Они отошли к автомату.
— Ладно, — пожала плечами она. — У меня есть секреты, но я умею и хранить их.
Он налил себе колы{801}:
— Какие секреты?
Невинный Нервин. Мишала шепнула ему на ухо:
— Я трахалась. С твоим приятелем: господином Ханифом Джонсоном, адвокатом. — Он был потрясён, и это её раздражало. — О, брось. Разве я похожа на пятнадцатилетнюю?
Он слабо попытался возразить:
— Если твоя мать когда-нибудь… — но она снова перебила его.
— Если хочешь знать, — раздражённо, — я беспокоюсь об Анахите. Она хочет то, что есть у меня. И ей, между прочим, действительно пятнадцать. — Нервин заметил, что задел свой бумажный стаканчик и пролил кока-колу на ботинки. — Ну, давай! — подначивала Мишала. — Я созналась. Теперь ты колись.
Но Нервин не мог вымолвить ни слова; всё сокрушался по поводу Ханифа.
— Ему конец, — произнёс он.
Свершилось. Мишала держала нос по ветру.
— О, я уговорю его, — ответила она. — Не слишком приятно для него, имейте в виду. — И над его удаляющимся плечом: — Что ж, Кузнечик. Разве святые никогда не трахаются?
Не такой уж и святой. Он подходил для причисления к лику святых не более, чем персонаж Дэвида Кэррадайна{802} в старых программах «Кунг-фу»{803}: как Кузнечик, как Нервин. Каждый день он выдавливал из себя попытки остаться вдали от большого дома в Ноттинг-хилле, и каждый вечер он заканчивал у дверей Памелы, с большим пальцем в рту, покусывая кожицу у края ногтя, созерцая собаку и собственную вину в её глазах и при этом не тратя впустую времени, проводимого в спальне. Где они падали друг на друга, их губы отыскивали избранные уголочки или узнавали новые: сначала его уста, обвившиеся вокруг её сосков, потом её, спускающиеся к его двадцать первому пальцу чуть пониже пояса.