Серафим - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Помираю я, звери мои, – грю, – помираю… Смертушка пришла… Вот она, мирна, тиха…
А игде Никитка был?А Никитки – и след простыл…Я все ляжала незряча, все звала тихохонько: Никитка!.. Никитка!.. – а ни ответа, ни привета. Никогошеньки…
Ушел Никитка. Или – взяли яво. Энти. Опять. Из детдома…Ну, думаю, пристроен парнишка… Сыночек наш… Все под присмотром… Правда ж, детскай дом – это ж не дом родной… Как в дому-та яму было с нами хорошо… привольно… ласка наша, радость, еда… Уж так яво мы с батюшкой цаловали-обымали… Солнушко наше…Заходит мое сонце, бормотала я сибе под нос, заходит, заходит…
Силы терялися. Душа с телом расставалася. Так вот как, думала я, она, душа-та, улетат – тихо да медленно, постяпенно… а я-ти думала – быстренько!.. раз-раз, и крылушки распустила, и порх!..Не-е-ет, не-е-ет, медленно все… нежно… приуготовлят нас Господь, значитца…
Однажды скрипнула калитка. Ктой-то в дверь избы поторкался. Торк, торк! – а я ляжу молчу. В комок сжалася. Отворять идтить?.. Сил нет. Кончилися.Поторкалися так, пошоркалися за дверьми – и ушли.А до миня тольки потом дошло: не взошли в избу потому, што миня заперли – снаружь… Ктой-то ушлай запер, не Серафим, не-е-ет… взяли у няво ключ да замкнули… не догадалися, што я тута, в избе…Вот и славно. Вот и все легше будит мине помирать.
Вся живность пропала; все живое ушло. А я ищо жива.Жи-ва-а-а-а-а-а-а…И выдохну, а вздохнуть-та и не хочу.
Да, все ушло. Все ушли.Нет! Не все.Попугайченька мой краснай, Яшка, ах ты, красна рубашка…Глаза мои закрыты, а он откуда-то спорхнул – и на лицо мине – сел.Коготочки яво на подбородке своим – чую.И клювом своем крючкастам – клюк! клюк! – мине брови клюет, волосы клюет, прощацца, значитца… Цалует…А сил нет уж руками взмахнуть, яво по спинке погладить… яво за грудку красну обнять…Яшка, грю, Яшка, красна ты моя рубашка, да как жа я люблю тибя, парень мой дорогой, в краснай рубашоночке… хорошенькай такой…
И вижу вроде как зверха откуда-та, с высоты: красна птица сидит, крылья раскрылила, будто б кровищи зверха на рожу мине вылили, али краски масляной, густой, она и застыла, – крылушки раскровянила, распластала, разняла, обняла мое лицо морщинисто, грешно, стару морду мою, коряву, алы крылья широко разлапила, и ими – порх! порх! – взмахнула надо мной беспомощно, прощально… раз, другой… и головеночку набок повернула птица, и застыла.Красны крылья умолкли; не трепещут.А я пялюся на красново мово попугая с-под потолка, да и не пойму: откуда ж я на няво гляжу-та?.. што со мной-та стряслося?.. игде я?.. под лампой, под абажуром летаю?.. и зачем я тута?.. и для чево?.. ох, Господи, Господи…Ляжит краснай попугай. Обнимат миня за мертво лицо.И сам бездвижнай.И золотой, с синим ободом, глаз яво – закрыт, подернут плевой сизой.И я понимаю внезапно, и навсегды: это ж я сама умерла, Господи, это Царствие мине Небесное, это ж я сама ляжу на лавке, вытянулася, кочерьга, под старым шобоном, а красна, любима птица моя мине собою, своем тельцем алам, нежнам, теплам, своеми перышками краснами-малиновами, своем сердечком птичьем, своем клювом кривым как клещи, шаловливам да поцеловнам, лицо мое грешно, глаза мои солены навек закрыла.
РАССКАЗ О ЖИЗНИ: СЫН НИКИТА
Я родился, мне сказали в детдоме, от говорящих родителей. Ну, то есть, они у меня нормально говорили, как все люди. Понятно все говорили. А я родился какой-то не такой, я плохо слышал, и рот меня не слушался, и меня кто-то, это я смутно вспоминаю, все время бил по лицу, по голове и орал: повтори! Повтори, что ты сказал! Повтори! Я повторял, а я у меня не получалось. Тогда меня опять били.Еще помню запах такой, острый, противный. На столе однажды лужа такая прозрачная растеклась, и рядом валялась бутылка опрокинутая. А я ростом меньше стола был, к столу подковылял, лужу эту гадкую понюхал и лизнул – ну, интересно же было, чем это воняет так. Лизнул, потом глотнул – и закашлялся! И глаза на лоб вылезли! А тут за спиной моей опять кто-то дико, жутко заорал, и опять меня били.Били так, что я потом забыл, где я и кто я.Все тьмой заволокло. Будто платок на меня набросили, как в детдоме на клетку с желтой канарейкой тетя Надя Масленова набрасывала.А потом очухался я. Люди чужие вокруг меня, я их не знал. Это я уже в нашем детдоме был. Ласковые все, никто меня не бьет, не мутузит. И кормят хорошо. Я такой еды не ел давно. Говорят мне, и я по губам понимаю: ты теперь будешь тут жить, и теперь тебя никто не обидит.И так я хорошо жил в детдоме. Меня в шашки играть научили. Я уже со всеми песни пел, рот шире всех разевал, хоть и не мог слова выговаривать, как все дети.А потом в детдоме появился папа. Мой папа Серафим.И папа взял меня к себе домой. И я пришел к себе домой. И меня на пороге встретила мама. Иулиания. Мама Иулиания, такая добрая! На плече у нее красный попугай сидел. Я к попугаю руки протянул, а мама мне крикнула: “Яшка звать бякашку!” И я услышал. Я слышал все лучше и лучше. И я уже хорошо говорить стал. Совсем хорошо. Мама и папа меня понимали!Мой папа Серафим был очень, очень хороший. Мой папа Серафим, мне сказали, сильно подрался с Пашкой Охлопковым, они морды друг другу набили, и моего папу увезли в больницу. Но тетя Валя, беззубая, сказала мне, что моего папу посадят в тюрьму. Я спросил: а что такое тюрьма? А тетя Валя мне сказала: это как детский дом, только для взрослых, и гораздо хуже. Там сидят в комнатах, а на окнах – решетки, и все закрыто на замки, никуда не выберешься. А еще водят на допросы. А еще кормить просовывают в дверь миску с плохим хлебовом. А у нас в столовой, в детдоме, поварихи варили хорошие щи! И мамочка Иулиания тоже варила вкусный обед! Очень вкусный!А сейчас мама Иулиания легла на лавку, и лежит уже долго, и не встает. Я сперва звал ее: мама! Мама! Вставай! Вставай! А она все не вставала. Ну я и перестал звать.Мне очень страшно в доме, когда мама Иулиания лежит на лавке и не шевелится. Я подходил и трогал ее, тряс за плечо. Все равно не отзывается. Мне страшно, а за окном воет Стенька и еще ветер воет. Они воют вдвоем – Стенька и ветер. Осень такая холодная. Я сам топил печку, ходил за дровами в сарай. Иногда мама Иулиания стонет, очень тихо и очень длинно, вот так: о-о-о-о-о-ох… А потом будто бы вообще не дышит.И красный попугай Яшка сидит у мамы на животе, перья нахохлил. Не ест, не пьет, хоть я ему и хлебца в миску накрошил, и водички налил. И глаз такой тусклый, безразличный стал у попугая.Мой папа будет сидеть в тюрьме. Моя мама, наверное, умирает. Мне одному тут плохо и страшно. Тетя Валя, беззубая, сказала мне, что наш детдом закрыли, и воспитателей распустили на свободу. Мне надо собираться и уходить. Я не знаю, куда я пойду. Но мне одному тут очень страшно. Особенно ночью. Честно.А сегодня я почти всю ночь не спал, слушал ветер, а потом под утро все-таки заснул. И мне приснился папа Серафим. Он во сне обнимал меня и щекотал своими усами и бородой. И у него лицо было все мокрое и соленое. И я шептал ему во сне: не плачь, папа, ты самый лучший, ты никогда не плачь, у нас все будет хорошо, у нас все будет лучше всех, вот увидишь, увидишь!
ЛЮДИ МОГУТ НЕ ПРОСТИТЬ. СЕРАФИМЯ вернулся из больницы в Василь.Сломанные ребра срослись. Мне сделали три операции на ребрах. Была селезенка задета. Хорошо, сказали врачи, не печень.Когда нас привезли в больницу, меня и Пашку, нас положили на койки рядом, вместе. И я поворачивал голову и глядел на него. На его безглазое, страшное лицо.Перевязали ему лицо. Весь в бинтах лежал.Потом перевели его в другую палату.Потом, я узнал от медсестер, отвезли в другую больницу – в Нижний. Оперировать. Что-то там, сказали, нехорошее с кровью началось.Я лежал сам весь изломанный. И лицо мое тоже было покалеченное. Кости лица он мне здорово поломал. На лице мне тоже делали операцию. Нос вставляли; кости черепа правили. Заново лицо мне лепили. Как скульпторы.Господи, Ты еси единственный и непреложный Скульптор, Художник всякого из нас, всякого человека, всяческой малой твари; Ты еси Творец и Создатель. И меня Ты создал, грешного. А что же я наделал?!Я лежал искромсанным, перевязанным лицом вверх, для глаз мне окна в сплошных бинтах оставили, и было мне страшно, так страшно.Так страшно, как в той районной больнице, мне в жизни не было никогда.
Сколько я пролежал? Не помню. Долго.Я старался не думать о том, что оставил за спиной своей грешной, в Василе. Я только молился, днем и ночью. Лежал и молился.Все, какие знал, молитвы повторял, читал про себя. Молитвослова у меня здесь не было, а сестричек я стеснялся попросить принести. Вот, думаю, скажут, какой поп лицемерный, избил человека до полусмерти, ослепил, а ему еще и молитвослов подавай.Много я знал молитв; и все их читал.И Ефрема Сирина; и Иоанна Дамаскина; и Иоанна Златоуста; и Василия Великого; и Григория Богослова; и Романа Сладкопевца; и Максима Грека; и Амвросия Медиоланского; и иных Святых Отцов святые, огненные слова повторял я.И великую молитву Божией Матери святого преподобного отца Серафима Саровского, тезки своего, иеросхимонахом Сампсоном в ссылке услышанную, тоже твердил, все твердил:“Всемилостивая Владычице моя, Пресвятая Госпоже, Всепречистая Дево, Богородице Марие, Мати Божия, несомненная и единственная моя Надежда! Не гнушайся мене, не отвергай мене, не остави мене, заступись, попроси, услыши; виждь. Госпоже, помози, прости, прости, Пречистая!”Читаю – и сердце будто маслом обливают, елеем. Читаю – и вино сладкое льют. Да мимо, все мимо уст моих.«Не творить тебе больше, Серафим, Святое Причастие. Грешен ты навек. Не простится твой грех. Не вернешься ты в мир святой! В мир любимой Церкви твоей! Да и сам к Причастию – не подойдешь уже. Каяться тебе всю жизнь, Серафим. Да не примет Господь раскаянье твое».Лопасти бинтов больно давили на расплющенную голову. Я закрывал глаза и представлял, что это я слепой, что это я, а не Пашка, больше никогда не увижу мир.«А что, лучше было бы, чтоб он ее убил?!»Я начинал думать о ней – и стонал.И тогда сестричка подбегала, бросалась к моей койке, трясла меня: «Больной, больной! Что вам дать? Вам плохо? Вы пить – хотите?.. Может, врача вызвать?..»И оборачивалась, и испуганно кричала в коридор: «Мила!.. Мила!.. Дежурного врача позови!.. Тут больному Полянскому плохо!..»Полянскому, думал я, а кто это такой?А, это ж мое мирское… мертвое имя. Ушедшее. Убитое. Забытое навсегда.
Выписали меня; время прошло.Я доехал до Лысой Горы на автобусе. Дождался парома на переправе.Подошел паром. Все лица знакомые. И вроде незнакомые. Будто бы я в чужую деревню еду, не в свою.«Господи, Господи… Живый в помощи Вышняго…»Пока паром плыл, я читал про себя псалом. Люди смотрели на меня, будто мимо меня. Взгляды их обтекали меня и скатывались с меня, как холодная вода.Никто ни слова не произнес. Не сказал: «Здравствуйте, отец Серафим!» Может, и впрямь я по чужой реке на чужом пароме плыл?На берег сошел. В мирском ведь я был. В чем был в тот летний вечер, в брюках стареньких да в рубахе окровавленной, в том и взяли меня. Рубаху и брюки, спасибо, сестрички в больнице постирали… заштопали.А холодно уже было. Осень слетела на землю, серая птица.Когда рясу надену? Кто я теперь? Смертоубийца? Грешный попенок?Все в епархии давно известно. Все Владыке давно уж доложили.Казнь еще ждет меня. Эшафот впереди.«Как-то там наш красный попка… наши звери… Никитка… Иулиания…» – подумал я смущенно, горько. Что-то недоброе чуяло сердце. Даже биться не хотело.Пока шел в крутую васильскую гору – молитву Ефрема Сирина читал. «Господи и Владыко живота моего… Владыко… дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми…»Пока по улицам шел – никто не поздоровался. Пустынно шел; будто и не было людей на октябрьской, продутой сизым, морозным ветром сырой улице.Ровно год назад, в октябре… вскопанный огород… мерзлый чернозем…Не думать. Не думать. О чем же думаешь, поп. Подумай лучше о ней. О ней.Но и мыслью своей я не смел к ней, к Насте, прикоснуться.Отодвигал мысль о ней от себя – обеими руками.
К избе подходил. Вспугнутый моими шагами петух порскнул из-под ног, ошалело замахал пестроткаными, ярко-шелковыми, ослепительными крыльями, золотыми с чернью и изумрудом, оглашено закукарекал: крекека-а-а! крекека-а-а!На избе висел замок.Господи, ведь меня увозили в машине тогда… ничего я не помнил…Кого теперь с ключом искать? Куда мои ушли?«Мои… Иулианья… Никитка…»Хлев молчал. Сад молчал. С высохших вишен и слив облетели все желтые, медные, круглые мониста сухих листьев.И тут за мной шаги послышались. Я оглянулся. Ко мне подходила Однозубая Валя. Она спешила и широко размахивала руками. Спешила ко мне.И я обрадовался ей, как родной.Кто-то ко мне сам идет! Кто – меня – приветствует! Меня, распоследнего грешника! Преступника!Я кинулся ей навстречу.
– Валя… Валя… Здравствуй…