Новый Мир ( № 9 2005) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Письмо, за ним ответ... О литературе немного, да и о ней ли тут? Вот Астафьев пишет: “Глаз у меня опять разболелся — веко распухло и глядело все в красных жилках, и ровно бы песок в нем… Какая тяжелая, сжигающая, как на огне, нас наша работа! Да мало кто знает об этом — видят лишь, когда шляемся, пьем…”
А вот про бедную Марию Семеновну, которая иногда по пятнадцать раз перепечатывала рукописи мужа: “А Маня… Она у меня злосчастный человек! Поехала в город, что-то занесло ветром в глаз, и вот мукалась, мукалась. Две ночи не спала, и я отправил ее к врачу. Она даже и Блока1 не смогла почитать…”
Так вот о литературе это или о чем? Как их развести аккуратненько — быт, литературу, детей… Все в одном клубке, в одной жизни. Но это, пожалуй, и пробирает. Течение жизни, пусть и минувшей, захватывает, уносит, как щепку, в те годы, когда ты был мал и несведущ даже в букваре. В этой переписке, в разговоре двух взрослых и мудрых людей, слышатся мне и другие голоса, видятся и другие лица. Но об этом можно только с близкими.
Удивительно, как за такой короткий срок общения (всего-то пять лет, с 1962 по 1967 год) они так много успели дать друг другу. Понятно, что дал Астафьеву Макаров. “…Он был мудр, деликатен, чист мыслями, и я в наших с ним отношениях никогда не чувствовал разницы в возрасте и подавляющего его превосходства в интеллектуальном развитии…” — пишет В. П. в “Зрячем посохе”. Но ведь и Астафьев сумел подарить маститому учителю что-то такое, что выше литературы как ремесла. В апреле 1967 года Александр Николаевич пишет своему молодому другу: “…Один только человек, что бы там ни писал, всегда сохранял ровное ко мне отношение — Симонов, и ни на йоту его не изменил… Только ведь ни один из них, и даже Костя — однокашник по институту, не был для меня тем, чем стали Вы… Это ведь не объяснишь, почему к одному человеку всей душой и сказать ему о себе можешь все, чего и жене не скажешь, хотя и не обязательно говорить, но знаешь, что есть человек, которому все можно сказать, и хорошо тебе, что он существует на свете…”
“Великий связной” — так однажды написал об Астафьеве Саша Афанасьев. И рассказал историю о том, как они сидели вместе в кафе в Риме. И вдруг Виктор Петрович “запел страшным, надорванным голосом о бродяге, что, судьбу проклиная, тащился с сумой на плечах. И звуки этой тяжелой песни падали на одну из нежных римских площадей близ Пантеона…”
Александр Афанасьев. Раненое поколение. М., “Евразия +”, 2004, 244 стр.
Это была романтическая, красивая идея Саши Афанасьева — собрать в Риме советских и антисоветских писателей, воссоединить русскую литературу. Осенью 1990 года ему удалось созвать в Вечный город академика Лихачева, В. Астафьева, Василя Быкова, Ч. Айтматова, Г. Бакланова, В. Максимова, В. Солоухина, С. Залыгина, Н. Горбаневскую, И. Виноградова… Все они любили Сашу. Его трудно было не любить. Распахнутый и обаятельный, сильный и решительный, честный и талантливый — он был мотором многих замечательных событий начальной перестроечной поры. От первых в советской истории выборов директора (на заводе “РАФ” в Риге) до возвращения А. И. Солженицына на родину. При всем этом Саша оставался за кадром и славы не искал. Он искал истину, сострадая людям и вовремя приходя на помощь. Вот только к нему помощь не успела. Он умер в 48 лет в январе 2002 года.
Мы познакомились за тринадцать лет до этого, в 1989-м. Я был тогда робким стажером, а Саша — членом редколлегии “Комсомольской правды”, блестящим политическим обозревателем. Но первый же разговор с ним придал мне храбрости и окутал дружеством.
Газета, пусть и всесоюзная, пусть и с тиражом в 25 миллионов, — она была для него тесна, как тесен был ему, высокому и плечистому, узкий кабинет в “Комсомолке”. Он мог бы уйти в литературу, ведь его рассказы ценил и печатал у себя в “Континенте” Владимир Максимов, а повесть “Семь верст до небес” вышла книгой. Но ему в таком выборе виделось дезертирство. Он считал, что надо торопиться говорить правду, пока еще что-то можно остановить, что-то поправить. Говорить, даже если твою правду никто не хочет слушать. Он пытался кричать — не о своей лишь боли, а о том, что стране больно…
В книгу, собранную друзьями, вошли беседы с Сергеем Залыгиным и Владимиром Максимовым, Василем Быковым и Валентином Распутиным, с фронтовиками Семеном Лядяевым и Борисом Киреевым, с генералом Варенниковым и Джорджем Бушем-старшим, с дьяконом Андреем Кураевым и академиком Геннадием Месяцем, очерки об Александре Исаевиче Солженицыне, о Шукшине и Викторе Астафьеве…
Он очень любил Андрея Платонова. И это было больше чем литературное пристрастие. Саша родился на железнодорожной станции Грязи — четвертым ребенком в семье машиниста паровоза Василия Ивановича Афанасьева.
Когда открылся “Котлован” и Платонов вошел в моду, Саша написал: “В Платонове содержится гораздо больше, чем требуется для перестройки. Всего Платонова мы поймем еще через полвека — наконец…”
Как хочется, чтобы и Александра Афанасьева наконец и прочитали, и поняли, и не забыли.
Джанна Тутунджан. Разговоры по правде, по совести. Вологда, галерея “Красный мост”, 2005, 143 стр.
Многие из этих графических листов я впервые увидел четверть века назад на персональной выставке Джанны Тутунджан. Я был вместе с дедушкой, и мы долго ходили по залам картинной галереи, глядели — и не могли наглядеться. Дедушка узнавал родное, деревенское, я открывал еще мне неведомое. С портретных зарисовок, сделанных сильной рукой, смотрели лица незнакомые и родные: дети, старики, юные мамы и крепкие мужики. Вся деревня Сергиевская. А если поласковее — Серговка.
Уже тогда мечталось: а как бы собрать весь этот добрый народ в одну книгу! И что самое удивительное было в этих рисунках — слышались голоса. Рядом с каждым портретом были набросаны столбиком несколько строк прямой речи.
Вот на рисунке 80-х старушка в очках, что держатся на тесемке, раскладывает на столе фотокарточки:
Это все мои отростелки…
Тут свадьба внука.
Эво как прижался
к жоне своей.
А этово не опознать уж.
Глаза ни беды не видят…
А это моя дочка старшая,
Сейчас она в районе.
Эво скольке нас тут…
У бабки много сродников!
А вот старик, в лице его — достоинство и степенность, а в голосе — деликатность:
— Передай, пожалуйста, по рации:
Пусть от их кто-нибудь приидет, на жеребце —
У нас кобыла загуляла…
…А нам к им ехать — недосуг.
Мы с ей молоко возим!
Вот бабушка с внучком, старый и малый, ждут маму у окна, вглядываются в пустой дворик — не дрогнет ли калитка. Ждут да говорят о своем:
— Думаешь, Серговка
долго проживет?
— Так, ежели, робить —
вся лесом заростет…
Все поля…
вспомнили бы,
как в войну-то
пахали…
безо всякого горючево…
На одних горючих слезах…
и не пропили свою землю…
В книге Тутунджан нет ни социологии, ни политологии, никаких рассуждений о судьбе России. Тут никто не говорит за народ, тут он сам, как умеет, рассказывает о себе.
Чего же больше в этой графической летописи деревни — искусства или литературы? Как назвать синтез рисунка и устной речи? Вот что пишет об этом искусствовед Галина Дементьева в предисловии к книге: “Художник на поверхности листа соединяет нарисованное и написанное — „говорящий” поэтический текст. В нем глубокое по смыслу слово одухотворяет созданный автором художественный образ человека… Графический узор ручного письма, ритм слов и расположение их в тексте вторят ритмическому движению линии рисунка, соприкасаясь и взаимодействуя с изображением. В иконах С. Спиридонова-Холмогорца, мастера XVII века, также декоративное растительное узорочье переходит в обильные тексты, и наоборот. У Д. Тутунджан ручное письмо порывистое и в то же время четкое, конструктивное. В его естественности и неподдельности заключено живое, лирическое чувство автора...”
Широкая, просторная для глаза книга открывается фотографией на весь разворот: деревня, ладно разбросанная по берегу реки, а за деревней — необъятные леса и дивное полукружье горизонта. На фоне неба — авторское посвящение: “Всем, кто жил и страдовал на своей прекрасной Земле”.
О том, как родились первые листы-разговоры, народная художница России Джанна Тутунджан рассказывает в предисловии так: “ Самое любимое состояние: зимой жить одной на краю деревни. Днем писать снега и людей. А вечером, когда истоплю свою печку, пойду вдоль верхнего или нижнего посада. И без стука открою любую дверь. И меня обдаст избяным теплом. И я сразу попаду как бы в самое в космос земной жизни этой семьи. Сорок лет назад почти в каждом доме хватало народу…) И я буду рисовать и слушать, как пить, эту жизнь! И она будет проходить сквозь меня вся как есть, без прикрас. Одна ее правда и суть, пересыпанная солью горечи и смеха… А нагостившись, я пойду к себе, хмельная от счастья, общения с чем-то главным, неподдельным, высказанным живыми словами…”