Украденная книга - Сергей Шерстюк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Руки у тебя в муке, ты коснешься моих щек кончиками ладошек и поцелуешь в губы. Налетишь, как бабочка, и упорхнешь. Стук – и улыбнешься. Искорки из глаз попадут в сердце, ты тихо спросишь:
“Любишь, Шерстюк? ” – “Люблю ”.
– Не верю, – сказал я Сашке. – Понимаешь, я все знаю, но не верю. Я не сумасшедший.
– Конечно, нет. Понимаешь, она там, в театре: или на репетиции, или в кафе с кем-нибудь. Да мало ли где!
24 января
Красная свеча у твоего портрета трещит, мама принесла кисель из вишен. Вишни с косточками. Пропали часы, которые мама подарила мне на День рождения, говорила: лечебные. Пропал черный шарф, подаренный тобой. А кем же еще, если я шарфы не покупаю? Еще в больнице № 24 пропал мой черный швейцарский нож, который я купил весной 91-го на Лексингтон-авеню в магазине “ Хоффритц ”. Ножей
“ Хоффритц ” в Москве нет.
Пошел на кухню, покурил, поискал уже не помню что, не нашел…
Ты стоишь у нашей лужи по дороге в Михнево и ждешь меня. Мы идем пешком на электричку. 19 августа 95-го года.
19 августа 97-го года мы шли пешком на электричку. Ты шла последний раз. Сегодня я раскрутил пленку, отрезал два кадра, вставил в рамки, опустил в окошко, увидел, что ты меня ждешь у лужи, и прочитал в левом углу “95 8 19”. На следующем слайде ты идешь мне навстречу в любимой нами березовой роще, за моей спиной поле, за которым Михнево. Вставляю в окошко неразрезанную пленку: “95 8 22”, дача, Евгения Андреевна, Лелька, Никита, тебя нет, ты в Москве, а может, на съемках. В кадре “95 8 23” большая, еще зеленая тыква. Тень, кусты. Потом дача со стороны сада, потом три яблока на красном столе, потом пруд, тот, рядом с нашей лужей. Пруд, где мы любили делать привал и собирать вдоль берега грибы. Мы называли его “ озерцо ”.
Леночка, ну вот почему я тебя всегда ждал, я любил тебя ждать, да? Вечером я свешивался с балкона в Нью-Йорке, курил, проходил час, и вдруг ты появлялась – какое счастье! – с пакетами в обеих руках. Сейчас будем ужинать, примерять покупки и смотреть, что же я за это время нарисовал. А сколько часов я провел на нашем балконе, в доме, где я сейчас пишу! Я любил тебя ждать? И даже последний год, глотая валерьянку? Господи, да все просто – я и сейчас тебя жду.
25 января
Татьянин день, за окном солнце. Надо позвонить хоть одной
Татьяне. Разговаривал по телефону с Ириной Гординой, говорит, что она лежит на кровати, залитой солнцем. Я сказал, что “ залитая солнцем кровать ” – это лучшее, что я слышал за последнее время. Неприхотливо – и всё же лучшее.
Холопову вчера исполнилось пятьдесят лет. Я ему сказал:
– Тебе на самом деле девяносто, телу пятьдесят, а душе двадцать.
– Шерстюк, всё наоборот, всё наоборот.
Я ему пожаловался, как я рассвирепел в художественной лавке в
Петровском пассаже. Английские, голландские и итальянские товары не приспособлены к употреблению, всё дерьмо, это ж надо – гуашь в тюбиках! Да какой художник завинчивает тюбик до конца! Холопов ржет: “Бедный, Шерстюк, завинчивает ”.
26 января
Ну вот, Леночка, я в онкологическом центре – помнишь? – в том небоскребе, который я называл городской дачей Брынцалова?
Академия медицинских наук. Двадцать второй этаж. Гаже места я не видел. А ведь по блату. От персонала тошнит. Это тебе не больница № 24 с бабулями, сестрами, медбратьями и чумными хирургами. Это гадость и пир жлобов.
И не потому, родная, что, судя по всему, у меня оказался, ну в самой ранней стадии, рак, о чем я узнал сегодня, а потому, что тут, где я нахожусь, точно и ненавязчиво сработал метафизический закон: мерзость собирается в кучу, а я, на ж тебе, появился, когда она уже вся собралась и слиплась до безупречной мерзейшей мощи. Если выживу, не знаю, как я по Каширке буду ездить, надеюсь, со смехом и дулей. Я даже здесь побуйствовал, поорал и поломал кое-чего, в меру, конечно. А жаль. А то бы уж свалил отсюда.
27 января
Ума не приложу, Леночка, как я буду жить без тебя, если даже сейчас, когда неведомо, помру я или нет, ничего не понимаю. Я, кажется, еще меньше понимаю, чем в конце августа, сентябре, октябре, – этом земном Страшном Суде. Как же так: так трудно полюбить, а мы полюбили, трудно любить, а мы любили, трудно любить свое дело, а мы любили. Красивы, талантливы, остроумны, веселы да и как похожи при всей непохожести – и вот тебе. Было все… кроме детей.
Пишу наивно и глупо. Ох, не прыгнешь в прошлое – потому не понимаю ни прошлого, ни тем более настоящего. Будущее же… Вот уж чего, наверное, никогда не бывает.
Узнал вчера, что такая болезнь, как у меня, быстро не появляется, скорей всего ей год-полтора, но и так быстро не проявляется, а лишь при соответствующих и сильно выраженных обстоятельствах. Этим обстоятельством являешься ты. А для тебя соответствующим и сильно выраженным обстоятельством являюсь я.
Вся наша жизнь – твоя и моя – плюс ты и я…
Игорь Сергеевич, лечащий врач, сказал Вете, что у меня, верующего и православного, глубоко в подсознухе может быть запрятана надежда на свою болезнь как скорую смерть без всякого самоубийства. Да я и отцу Сергию говорил, что помолюсь, почитаю, преисполнюсь покоя и вдруг – хлоп! – а побыстрей бы дуба врезать, и без всякой подсознухи. Помолюсь и устыжусь. И прежде всего устыжусь, потому что у нас, Шерстюков, подобное – трусость, я имею в виду подобное в том приблизительно положении, в котором я нахожусь. В других обстоятельствах, я думаю,
Шерстюки преотлично могли бы и застрелиться, несмотря на православие, по причинам, скажем, чести или гордости, а скорей всего по каким-нибудь боевым соображениям, скажем, для укрепления войсковой доблести или просто из государственных соображений. Есть обстоятельства, в которых русский офицер не может не застрелиться, да простит меня Бог. У меня же получается, что я Шерстюк наизнанку, как вывернутые штаны, – вроде не штаны, носить нельзя, но и не пиджак. Потому я думаю: а не оказался ли я столь хитрым запорожцем, что загнал мысль о самоубийстве в подсознание, объявив само подсознание не то что чушью, а именно чушью недостойной – мол, пусть про подсознуху обезьяны пишут диссертации? Сознание мое хоть и туманно, зато с подсознанием ясно – я его в гробу вижу.
Но… тихонечко листал на больничной койке газету, натыкаюсь…
МХАТ им. Чехова
(Камергерский пер., 3, тел. 229 87 60)
23 – “Женитьба ” Н. Гоголя. Премьера. Заняты лучшие артисты театра.
24 (18.00) – “ Тойбеле и ее демон ” И. Зингера. Вместо Елены
Майоровой, трагически ушедшей из жизни, эту ее звездную роль превосходно играет Оксана Мысина. Малая сцена (18.00) – “
Татуированная роза ” Т. Уильямса. Ирина Мирошниченко вот уже много лет блистает в главной роли в этом спектакле, до сих пор собирающем аншлаги.
ТЕАТР им. МОССОВЕТА (тел. 299 20 35)
25 – “Милый друг ” Ги де Мопассана. Премьера. Постановка Андрея
Житинкина – как всегда у этого режиссера, яркая, зрелищная.
Играют Маргарита Терехова, Александр Домогаров.
Я понимаю, что хочу или другое читать: “Идите на звезду Елену
Майорову ”,- или ничего не читать, ну чтоб газеты об этих двух театрах вообще никогда не упоминали. Я когда по двору своему иду, так вроде и не знаю, что вот он, Театр им. Моссовета.
Театры – убийцы? Не-е-ет. Это уж я скорее. А могу ведь и так: я . А театры – скорее врачи: могут залечить, зарезать, но и вылечить, надежду дать; я не знаю, кому так было больно в театре, но кто еще так по-детски любил театр, как Леночка?
А я – что я вообще в настоящем люблю? Леночкины вещи. Фетишист?
Красота и смерть? Вот закладка у меня в дневнике с изображением гейши. Читаю: “Израиль ”. Чайничек маленький стоит на окне – как мы ему обрадовались, увидев в аэропорту Израиля,- теперь не надо таскать на гастроли и съемки кипятильник; я нашел его в гастрольном чемоданчике. В чемоданчике есть всё – хватай и гони на гастроли. Карманная пепельница “Davidoff”, я ее подарил
Леночке, теперь она моя.
У нас всегда было много общих вещей, потому что мы одинаковые, только штаны мои были Леночке коротковаты. А теперь почему я их ношу с таким удовольствием? Мне хочется быть Леночкой?
Или, может быть, я хочу того самого, что в подсознухе?
29 января
Слава Богу, меня здесь навещают и отвлекают – не пойму какими: смешными, трогательными, драматическими, страшными? – историями.
Как и в больнице на Страстном бульваре, но там, рядом со всеми нашими – до хруста под ногами – местами, всё походило на тихое прощание со всей моей предыдущей жизнью. Я это сейчас понимаю: именно там, в больнице на Страстном, я прощался с собой. Меня больше нет. Сережа Шерстюк – это не я. Тот, кого зовут сейчас и здесь Сергей Александрович, кто думает по-прежнему, что он
Сережа, – это кто-то другой, которому по хрену, как его зовут и что он про себя думает. Если он думает, что Леночка Майорова его жена, то не стоит и напоминать, что у Леночки Майоровой муж, до которого не допрыгнуть с шестом длиною в Останкинскую башню. О нем лучше забыть. Вообще эту пару – Майорову с мужем – лучше не вспоминать. Зачем они тут появились, что делали, о чем думали, мечтали? Неизвестно и непонятно. Лучше забыть?