Детство и юность - Михаил Воронов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кто это кашляет? — закричал учитель, побагровев от злости. Все молчали.
— Старший, кто кашлял? — спросил он.
— Нет старшего, — был ответ.
— Я вас назначаю старшим, — сказал учитель, обращаясь к рослому мальчику, — а кто закашлял, тот мужик, невежа!
Раздался общий хохот.
Учитель еще больше сконфузился и, обернувшись к доске, вместо арифметики понес такую дичь, что я даже глаза выпучил. Арифметика и ругательства, ругательства и арифметика, — все это до того перемешалось, что выходила какая-то новая наука. Однажды выбившись из колеи, учитель уже не мог обратно попасть в нее, он шипел, кричал — все напрасно.
— Разбазился, — шепнул мне сосед.
По окончании класса учитель поспешно схватил свой журнал и, почти выбегая из класса, закричал нам: «Все вы мужики!» Раздался общий смех, свист и хлопанье в ладоши, и все попрыгали через столы и скамейки на середину класса.
Я смиренно сидел на своем месте, посматривая на товарищей. Большинство из них были оставленные в классе за дурные успехи, новичков было еще довольно немного. Несколько человек развязали свои галстуки и начали хлестать ими друг друга, отчего поднялся ужаснейший крик и шум.
— Макарка! Макарка! — провозгласил кто-то.
Все разбежались по местам, когда вошел в класс пресловутый Макарка, надзиратель. Надзиратель был из дослужившихся; роста он был высокого, одет в виц-фрак, выбрит чистенько, острижен гладко: это был прототип выслужившегося из солдат. В речи его слышались темпы, а для красоты слога к каждому почти слову он прибавлял «ста».
— Что-ста развоевались, поросята! — крикнул Макарка. — Смирно! Кто-ста будет шуметь, голову сорву-ста! — угрожал Макарка.
В классе господствовала мертвая тишина.
Едва Макарка, повернувшись налево кругом, вышел, как шум возобновился. Началась прежняя игра в жмурки, причем казачий сын, вершков восьми роста, сделался целью для ударов. Все кричали: «Бей его! бей его!» — и несчастного принялись колотить со всех сторон, ловко увертываясь от страшных размахов его рук.
— Митька! Митька! Сайга! — опять прокричал кто-то, и в класс вошел довольно пожилой человек с гладко прилизанными волосами и огромным носом.
— Молитву! — повелительно изрек Митька.
Прочитали молитву, и Сайга отправился к кафедре, предварительно приказав стереть с доски какую-то фигуру, под которою было подписано «Сайга». Ему подали чернильницу и перо, на конец которого была посажена муха. Развернувши журнал и справившись о числе, Митька погрузил перо в чернила и потом перенес его на свой журнал, отчего вместо числа появилось огромное чернильное пятно.
— Кто это сделал? — закричал Митька. Все молчали.
— Это ты, мужик, сделал, ты, черномазый дьяволенок! — закричал Митька, обратившись к смуглолицему мальчику.
— Нет, это не я, — отозвался тот.
— Ты, цыганская рожа! ты! ты! — кричал учитель, сбегая с кафедры, и, схвативши несчастного за уши, бросил со всего размаха на пол.
Мальчик закричал, застонал, заохал, — и в самом деле было отчего: по лицу несчастного лились потоки крови.
— Я тебе покажу, как шутить со мной! — задыхаясь от ярости, проревел учитель.
В классе раздался шум, шедший постепенно crescendo[5] и наконец страшный взрыв криков, свиста, лая, мяуканья и проч. наполнил комнату. Прибежал инспектор и, узнавши, в чем дело, повел смуглого мальчика с собою, несмотря на клятвы и уверения в невинности. Беднягу наказали розгами…
— Пошумите, пошумите… каждому то же будет, — самодовольно произнес учитель, направляясь к кафедре.
— Жалко, что инспектор пришел, — сказал мой сосед, — а то бы мы его побазили. А ведь знаете, если бы инспектор не явился, он сам не пожаловался бы: своими руками оттаскает, да и все тут.
Меня, признаюсь, мало порадовало такое родительское обхождение.
— Он мне в прошлом году вон какой клок волос выдрал, — пояснял мой сосед, указывая на голову, — ну, мы за то и базили его, просто ужас!
На несколько минут водворилась тишина, и Митька начал расспрашивать какого-то быстроглазого мальчика, за что он оставлен в классе, потом стал записывать фамилии новичков, причем спросил меня, не брат ли мой был исключен из гимназии за дурное поведение. Я отвечал утвердительно.
— Ну, братишка мой, — наставительно произнес Митька, — советую вам вести себя хорошенько и не следовать по стопам брата, а то мы попорем, попорем, да и вон из гимназии: мы ведь шутить-то не любим…
Я учащенно моргал глазами и молчал.
Записавши фамилии вновь поступивших, учитель начал рассказывать урок, ввертывая по временам различные шуточки и прибаутки, отличавшиеся своею избитостью и пошлостью, например: «Грамматика есть наука, учить ее скука» и т. д. Все, разумеется, смеялись, а учитель, самодовольно улыбаясь, кричал: «Тише вы, уродцы!» Опять поднимался хохот. Митька ввертывал еще какую-нибудь пошлость, приводившую весь класс в неописанный восторг, и потом первого попавшегося на глаза мальчика драл за уши и ставил на колени, причем другие начинали шипеть, свистать и кричать.
Учитель грамматики, собственно, был человек очень добрый. Это случилось мне заметить в нем уже впоследствии, когда отец посылал меня и брата отвезти ему фунт чая и голову сахару; при этом он расцеловал нас и потом долго-долго ставил высший балл — пять. Причину же зверских поступков, подобных вышеприведенному, разъяснило в последнее время весьма точно наблюдение, доказав, что у каждого преподавателя через десять лет службы совершенно расстраивается нервная система, — а учитель грамматики прослужил ровно вдвое.
К концу класса пришел директор, постоял, постоял и вышел. В двенадцать часов нас распустили по домам, потому что в мое время собирались два раза, утром и пополудни.
За нами прислали лошадь. Брат дожидался меня у подъезда, упрекнул за медленность, и мы отправились. По приезде домой я решительно не знал, как отделаться от различных вопросов, подставляемых мне то матушкой, то братьями, то сестрами, то няней. По обыкновению, каждый непременно спрашивал меня: не высекли ли, не отодрали ли за уши, не стоял ли я на коленях и проч. Отец предложил мне вопрос подобного же рода, причем, между прочим, прибавил, что просил начальство сечь меня точно так же, как и брата. Такая перспектива показалась мне на этот раз далеко не завидною.
После обеда нас опять отвезли в гимназию. Мы опоздали минут пять, и классы уже начались. С сердечным трепетом, едва переводя дух, я вошел, не зная, какой у нас урок. На кафедре сидела какая-то ужасная фигура, которая при моем появлении издала рев. Я побледнел, задрожал и стал пробираться на свое место. Фигура опять заревела, и, обращаясь ко мне, начала ударять левою рукою о правую, висевшую без всякого движения.
— Он вас к себе зовет, — закричали мне.
Я подошел к кафедре; рычание повторилось, но я ровно ничего не понимал.
— Он вас спрашивает, говорите ли вы по-французски? — подсказали мне.
Я отвечал, что не говорю, на что фигура забормотала: «Буд-дит! на место!»
Усевшись, я начал озираться вокруг и заметил в одном углу кучку моих товарищей, которые задумывали что-то. Один из них держал в руках фуражку, закрывши ее отверстие книгой. Выждав, когда учитель обернулся в противоположную сторону, он снял книгу, и из фуражки выпорхнуло несколько воробьев. Все закричали, начали вскакивать с своих мест, махая книгами, фуражками и тетрадями, и в классе поднялся ужаснейший шум. Француз тупо смотрел по сторонам, недоумевая, как поступить в подобном случае, и только когда воробьи, один за другим, повылетели в окна и крики мало-помалу начали утихать, он важно произнес, ударив левою рукою о правую: «Silence!» [6] Настала тишина. Учитель сошел с кафедры и начал прохаживаться вдоль класса, заставив одного из учеников читать Сен-Жюльена.
Учитель французского языка был жалкий калека, хромой и сухорукий. Правая сторона его тела была разбита параличом, так что ему стоило, как видно, слишком больших усилий таскать за собою постоянно отстававшую ногу. Личные нервы тоже были сильно расстроены, что замечалось из опустившихся углов рта, широко открытых и редко моргавших глаз и постоянной неподвижности личных мускулов. То же, разумеется, постигло и умственные способности бедняка, расстройство которых он энергически поддерживал употреблением спиртных напитков. Бродя по классу, он беспрестанно бормотал что-то, изредка давая левой рукой щелчки сидевшим на первом месте ученикам, которые марали мелом его фрак. Иногда он останавливался, бил ладонью левой руки о неподвижно висевшую правую и резко кричал: «Silence! laisez-vous!»[7]. На минуту наступала тишина, но потом возобновлялся прежний шум.
О каждом учителе в гимназии непременно ходили различные легендарные сказания, которые, переходя от поколения к поколению, крепко сохранялись в ученической памяти. О несчастном французе, например, рассказывали, что он когда-то был идеалом своих учеников, что, занявши место учителя, он понял необходимость знания русского языка, о котором учитель не имел ни малейшего понятия, что своими рассказами на ломаном русском наречии о красотах швейцарской природы он приводил своих слушателей в неподдельный восторг и т. д. Легенда во всем обвиняла среду, в которую попал бедный иностранец: что он, как и все ее члены, не мог устоять против известной русской пословицы: с волками жить — по-волчьи выть, служившей девизом среды, и он мало-помалу начал втягиваться в пошлую, грязную жизнь кружка, а тут подвернулся паралич… и из идеала вышла грязнейшая действительность, приправленная физическим и нравственным калечеством.