День гнева - Артуро Перес-Реверте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прискорбное выступление представителей низов общества против войск императора французов делает необходимым впредь усилить наблюдение за паствой, придав ему большую действенность и тщательность… События, подобные нынешним народным волнениям, цели коих столь далеки от воплощения идеалов истинной любви и законопослушания, способны лишь привести нашу отчизну к потрясениям и разбить те узы подчинения, которые скрепляют общество и обеспечивают духовное здоровье народов.
Впрочем, самым красноречивым из всего написанного церковными властями по поводу мадридского восстания следует признать пасторское послание дона Маркоса Кабальеро, епископа Гуадикского. В нем, выразив одобрение «карам, которые по заслугам постигли смутьянов и безначальных крамольников», его преосвященство предупреждает:
Столь пагубный и достойный лишь всяческого сожаления эпизод никогда больше не должен повториться в Испании. Господь не допустит, чтобы отчизна наша вновь была низринута в гибельный хаос смуты и безначалия. Пусть же всякий, кто наделен разумом, отчетливо различает, сколь чудовищно безобразный мятеж, возмущение или восстание слепой и невежественной черни.
Леандро Фернандес де Моратин не выходит из дому на улице Фуэнкарраль. Утром он оделся без обычной тщательности, довольно небрежно: всего лишь на тот случай, чтобы встретить смерть в пристойном виде, а не в халате на голое тело, не в пантуфлях на босу ногу, если, как рисует ему воображение, вломится к нему разъяренная толпа под предводительством кривой молочницы, выволочет его из квартиры и потащит по улицам. И в этот вечер, небритый и нечесаный, даже не прикоснувшись к ужину, поданному старой служанкой, он уже который час сидит, снедаемый тревогой, в своем кресле-качалке; время от времени пытается работать, но так и высыхают на кончике пера чернила, чистым остается лист бумаги, а если Моратин берется за книгу, то не может прочесть ни строки. Весь день он снова и снова выходил на балкон, с бьющимся сердцем ожидал известий от друзей, однако навестить его отважился лишь один из них, самый близкий, — аббат Хуан Антонио Мелон. Тоску одиночества и дурные предчувствия усиливает страх перед громом выстрелов, ором взбудораженных толп, грохотом копыт французской конницы, скачущей по улицам. Аббат, пробывший у него недолго, пытался по мере сил успокоить друга и рассказал, что французы подавили мятеж, а Верховная хунта провозгласила мир. Но сейчас, когда за оконным стеклом угрожающе сгустилась черная тьма, Моратин, вновь томясь тревогой, не знает, что и думать. Несмотря на свою громкую драматургическую славу, он не чувствует себя своим среди простонародья, которому этой славой и обязан: по воспитанию, равно как и по складу своего робкого характера, он чурается опасного и гибельного напора невежественной, вышедшей из повиновения черни, столь склонной к насилию и слепой жестокости. Но с другой стороны — оскорблено его патриотическое чувство, сомневаться в искренности которого нет оснований, и гром французских ружей, расстреливающих беззащитных соотечественников, больно ранит его самосознание просвещенного испанца.
— Несчастная, жестокая, любимая, ненавистная страна, — с горечью бормочет он.
Потом захлопывает книгу и начинает мерить гостиную неверными шагами из конца в конец, выходит на балкон и долго стоит, опершись о перила, устремив взгляд в пустоту. Он чувствует, что прожитый день прояснил его мысли: ни душа его, ни разум, неизменно обращенный к тому, что происходит по ту сторону Пиренеев, не могут отыскать иного решения, кроме подчинения Франции. Нет сил противиться ее неколебимой мощи, нельзя ни свернуть, ни отстать. Ибо если не влачиться за этой триумфальной колесницей, то навсегда окажешься на обочине Истории, Искусства и Прогресса: так считают он и ему подобные — столь ненавистные черни обгаллившиеся. Вот по этой причине драматург Моратин доводами рассудка смиряет душевное волнение, усиливающееся от ружейных залпов, которые то и дело громыхают в отдалении, исцеляет сердечную боль бальзамом разума, постигающего, что эти расправы, как ни жестоки они, призваны все расставить по своим местам. Ничем иным, как этой непримиримой двойственностью, невозможно объяснить, почему самый блистательный испанский литератор того времени поставил свой дар на службу Мюрату и вскоре воссевшему на престол Жозефу Бонапарту, льстил им и самому Наполеону, как некогда — Карлу IV и Годою. Точно так же, как потом, пройдя вслед за разбитыми французскими войсками — единственными, кто может гарантировать ему жизнь, — печальной тропой изгнания, он будет восхвалять равно и Кадисскую конституцию, и короля Фердинанда VII, пытаясь добиться невозможной политической реабилитации. И по прошествии двадцати лет после этой ночи умрет в Париже в горьком творческом бесплодии, терзаясь мыслями о том, что предал свой народ: он отдал ему литературный дар, но не смог и не захотел разделить с ним его жертвы. А спустя еще очень много лет один из биографов Леандро Фернандеса де Моратина определит характер драматурга словами, которые стоило бы выбить на его надгробной плите: «И если он изменял свои воззрения, то лишь потому, что их у него никогда не было».
* * *С непроглядно-темного неба по-прежнему льет. Четыре утра. На пустыре перед казармами возле Прадо-Нуэво два стоящих на земле фонаря слабо освещают людей, сгрудившихся на склоне и у глинобитной ограды. Их здесь много — десятка четыре с лишним: у одних просто скручены руки, другие связаны попарно или по четыре-пять человек, будто цугом запряжены. Среди них, приткнувшись между Мануэлем Гарсией и бандерильеро Габриэлем Лопесом, сидит и Хуан Суарес, с опаской поглядывает на выстроенный в три шеренги взвод французов. «Гренадеры морской пехоты», — говорит Гарсия, обязанный разбираться в тонкостях форменной одежды. В киверах без козырьков, с тесаками на широких портупеях, солдаты прикрывают от дождя замки своих ружей. В свете фонарей поблескивают капли влаги на серых шинелях.
— Что будет? — испуганно спрашивает Габриэль Лопес.
— Да то и будет, что нас не будет, — сохраняя присутствие духа, отвечает Мануэль Гарсия.
Многие, уже догадавшись, что произойдет сейчас, падают на колени — молят, молятся, проклинают. Другие вскидывают вверх связанные руки, взывая к милосердию французов. В разноголосье жалоб и проклятий Хуан Суарес слышит, как один из арестантов — единственный здесь священник — громко и внятно читает Confiteor,[48] и ему вторят еще несколько человек. Другие, менее склонные к покорности, бьются в своих путах, барахтаются на земле, силясь подняться и кинуться на палачей.
— Сукины дети! Паскудные лягушатники!
Несколько гвардейцев, подгоняя штыками, оттесняют арестантов к ограде. Здесь и там, озаряя вспышками искаженные ужасом или яростью лица, гремят разрозненные выстрелы — это кто-то из французов, взбешенных несмолкающими криками, открыл огонь по самым буйным. Падают первые убитые — поодиночке или сразу целыми кучами. Звучит команда, и первая шеренга солдат в серых шинелях разом вскидывает ружья к плечу, целится, и вот грохочет слитный залп, скашивая первую партию казнимых.
— Нас убивают! Бей их! Бей французов!
И несколько самых отчаянных — их очень мало — кидаются прямо на штыки. Кому-то удалось высвободить связанные руки, и он вскидывает их, грозя и бросая вызов солдатам, кто-то делает шаг или два вперед, кто-то пытается убежать. Ударами прикладов и штыков следующую партию оттесняют к ограде, объятые ужасом люди шагают вслепую, прямо по телам своих предшественников. В одно мгновенье вторая шеренга занимает место первой, снова раздается приказ, и гремит новый залп, дробя и множа в струях отвесного ливня вспышки выстрелов, обрывая крики, вопли, мольбы о пощаде, бешеную брань. И снова громоздится у стены груда тел. Французы, отодвинувшись, чтобы освободить место, дают третий залп, и теперь уже дым и пламя отражаются в лужах крови, успевшей натечь под трупами и смешавшейся с дождевой водой. Связанный с Габриэлем Лопесом и Рафаэлем Гарсией одной веревкой, Хуан Суарес, которого прикладами и уколами штыков подогнали к стене, заставили опуститься на колени, спотыкается о тела убитых и умирающих, оскользается на размытой глинистой земле и крови. Из-за дождя, что струится по лицу, его помраченный взор едва различает перед собой серые фигуры — они снова вскидывают ружья, целятся. Его трясет от холода и страха.
— Feu![49]
Ослепленный яркой вспышкой, Суарес слышит, как свинец ударяет в землю у него за спиной, щелкает, врезаясь в плоть тех, кто вокруг. Судорожно изогнувшись всем телом, чтобы уклониться от пуль, спрятаться от них, он внезапно чувствует, что руки у него свободны — вероятно, пуля перебила веревку или кто-то из его товарищей, падая, так натянул ее, что она не выдержала и лопнула. Так или иначе, но он, оглушенный грохотом смертоносного залпа, по-прежнему еще стоит на ногах — стоит, пока рядом валятся навзничь или на колени, сбиваются в кучу, падают ранеными или погибают на месте. В каком-то отчаянном и безотчетном порыве, пронизавшем все его тело, Суарес пятится назад, пока не оказывается на крутом спуске, а там, недоверчиво оглядев свои освобожденные запястья, со внезапной решимостью начинает распихивать и отталкивать стоящих поблизости и, наступая на тела мертвых и раненых, увязая в раскисшей от крови и дождя земле, себя не помня, мчится куда-то во тьму. Он так стремителен или ему так везет, что смутные силуэты своих и врагов, руки, протянутые, чтобы задержать его, вспышки выстрелов в упор, едва не обжигающие ему кожу, — все это остается позади. Мрак, тьма, чавканье глины под ногами — он доверил им свою жизнь, и они несут его будто сами собой, без малейшего участия рассудка. Внезапно земля уходит из-под него, и Суарес катится по склону глубокой ложбины, пока, больно ударившись несколько раз, задыхаясь, не оказывается у высокой стены. Слышны голоса французов, которые гонятся за ним и вот-вот настигнут: