Донесённое от обиженных - Игорь Гергенрёдер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ту пору религиозные люди, тем паче фанатики, советскую власть не боготворили, и определение (да из чьих уст!) обещало последствия маловесёлые. Мастеровой, побледнев, сказал, что «богомольства» за Пахомычем не знает. Вечером разговор был передан хорунжему, и тому стало очевидно: до разрешения вопроса уже не уйти из-под невидимой лампочки. Тайные перезахоронения исключались: их прекратили ещё раньше и, как оказалось, не напрасно.
Совершая обходы вверенных ему пространств, осматривая однообразный намозоливший глаза ландшафт, хорунжий знал, что в его домишко заглядывают — пошарить по углам, запустить щуп под гробовые доски пола, — и размышлял над положением.
В мороз ранней зимы, когда крики воронья кристально отчётливо разрезали стеклянную стынь воздуха, в домишко вбежал парень в шинели с малиновыми петлицами ГПУ (разросшейся недавней «чрезвычайки»). Пахомыч узнал в нём шофёра одного из грузовиков, чьи рейсы способствовали расширению кладбища. Парень смотрел с нехорошим цепким лукавством:
— Погреться я, — и уселся на табурет у печки, с развязной щеголеватостью вытянув ноги в яловых сапогах.
Пахомыч, учтя, что в кабине грузовика, нагретой мотором, не холодно, понял: шофёру скучновато ждать в одиночестве, когда привезённая бригада завершит своё дело.
— Что, дед, вымаливаешь царствие небесное? — парень хохотнул натянутым горловым смешком. — Надеесся из могилы туда скакнуть? — Сапоги от печного жара отпотели, шофёр игриво подёргивал ногами.
Хорунжего проняло трепетом того решающего момента, когда надобно откликнуться на тихий зов наития и, положась на волю Божью, сорваться в риск. Он открыл дверцу печи, лопаткой отправил в жерло порцию угля:
— Вот что я скажу тебе, молодой человек. Когда я занимался истопкой, товарищ комиссар Житор Зиновий Силыч надо мной насмешкой не баловался.
Лицо парня стало глуповатым от неожиданности:
— А?.. Он знал тебя?
Первый вожак красного Оренбурга был чтимой легендой, а Пахомыч произнёс его имя и отчество с такой убедительностью родства.
— Знал он меня серьёзно и внимательно — как я протапливал печи в его кабинете и заседательном зале, — проговорил растроганно хорунжий.
— И какой он из себя был? — копнул шофёр в желании услышать общие разглагольствования. Ему было бы приятно, обнаружься, что старик привирает о знакомстве с прославленным комиссаром.
— Какой из себя? — хорунжий задумчиво улыбнулся, видя запечатлевшееся в памяти. — Ростом в меру, на ногу лёгкий, скорость у него во всём… Взволнуется, заговорит… и возле рта — морщинки. А видом — моложавый.
Опускаясь на табуретку, Пахомыч качнул головой, словно в ожившем восхищении тем, о ком рассказывал:
— Втолковывать умел горячо — аж на подбородке жилочка дрожит! Он руку к тебе вытянет: «Я прошу вас поня-а-ть…»
— К тебе? И чего — понять? — вырвалось у парня с досадливым изумлением.
— А то, что мы, старые люди, можем беспримерно помочь заре нового, то есть освобождению сознания.
Гость оторопело шмыгнул носом: «Старику таких слов не надумать — слыхал вживую! Набрался около комиссара политграмоты, ухват печной».
Пахомыч сидел на табуретке напротив, глядя мимо пришельца, будто в дальнюю свою даль:
— Если мы, старики, при нашей долгой жизни в обмане, его, обман-то, выведем на свет — как тогда и молодым не освободиться? Именем Бога сколько попы ни прикрывай подлог и фальшь, сколько ни делай святых — а убеждение стариков будет бить метко. Надо только понять весь вред фальши — как от неё шло и обострялось разделение, умножалась несправедливость, делалась тяжелее отсталость…
— Это перед тобой Житор такие речи держал? — воскликнул шофёр в недоумевающей искренности.
— Надо очень понимать важность его жизни и как он не мог, чтобы само его сердце передо мной не выразилось, — проговорил хорунжий со значением, словно в строгой почтительности к памяти комиссара.
«Ещё б не важность жизни, если весь митинг был в его руке! — подумал шофёр, подростком запомнивший навсегда митинги революции. — Ему и минута служила в угоду: видать, делал репетицию, когда старик печи топил».
Пахомыч будто заглянул в мысли гостя:
— Да… бывало, так же с ним сидим друг перед дружкой, и он мне втолковывает — надо, дескать, вопреки внушениям попов возмутиться на обман всем своим нутром, и через это придёт вера в зарю…
«Пламенная вера в зарю новой жизни», — вспомнилось шофёру повторяемое на политзанятиях. У него возникло к старику подобие симпатии: из-за того что дед, оказавшись «правильным», ему первому поведал то, чем теперь можно будет впечатлять слушателей. Гость склонился на табуретке слегка набок, положил ногу на ногу; сапоги просыхали в тепле, и домик наполнился приятным душком дёгтя. Настроенный душевно-пытливо, шофёр намеревался обогатиться занимательным для слушателей.
— Вы вот скажите, — перешёл он на «вы», — как товарищ комиссар стрелял из маузера? Хорошо?
— Этого я не видел и не знаю, — ответил Пахомыч с твёрдостью человека, крайне щепетильного в отношениях с правдой. — Верхом он ездил хорошо — было на моих глазах. Сказал мне, что выучился в ссылке, в деревне.
— А шашка у него была? Рубился?
Гостю не дали услышать ответ — снаружи разнёсся призывно-раздражённый крик. Похоронная бригада возвратилась к грузовику. Парень, махнув Пахомычу рукой на прощанье, выскочил из домика так поспешно, что и дверь не затворил как следует.
Когда старший бригады, недовольный его отлучкой, влез в кабину, шофёр незамедлительно начал с услужливой улыбкой:
— А старика этого я размота-а-л!.. Он у Житора, у Зиновия Силыча, — имя, отчество постарался произнести привычно, как Пахомыч, — у товарища комиссара в обслуге служил истопником…
Храня вид презрительного равнодушия, слушатель, на самом деле, был развлечён рассказом:
— Я деду запустил про религию, а он её, религию, как пошёл крыть в душу, в мать!.. Я сам матершинник, но таких скверностей и похабства не слыхал. Во-о смехота-аа…
— С чего он так расходился? — не стерпел собеседник.
— От злости, что вся его жизнь, как он в церкву ходил, ушла в обман. А товарищ Житор, говорит, мне открыл глаза, старому дураку. К ночи от дел освободится, комиссар-то, и сядет разутый — ноги к печке, — я ему портяночки чистые, и он мне втолковывает… Во-о человек был! Выезжал на фронт и после просит ему шашку поточить. Я гляжу — на ней кровь присохла. Он мне скажи: водил эскадрон в атаку, пришлось показать ребятам рубку на скаку. Семь беляков порубил…
70
Хорунжий понимал, что ГПУ в силах выяснить, разводил ли он огни в печах губкома. Хотя и то учесть: просто ли отыскать бумажку, в которой мог числиться истопник? Притом что с бумагами не первой важности вообще вопрос: сколько их пожгли при скоропалительной эвакуации, когда город почти на год отходил к белым… Можно, по-видимому, направиться путём розыска свидетелей: помнят ли, нет — такого истопника?.. Да, но по какому поводу производилась бы вся эта работа? Проверить, не врёт ли старик, кладбищенский сторож, о том, что его одарял парой слов комиссар Житор? Большую для того надобно иметь склонность к анекдоту — а анекдот без запаха трупа был для ГПУ не анекдот. В чём оно увязло по холку — и, похоже, увязнуть ему глубже — так это в делах о трупах. В крае глумливо буйствовал бандитизм — вернее, антисоветское сопротивление новой окраски. Милиция с ним не справлялась, да и за самой милицией требовался глаз и глаз: до того её ряды изобиловали взяточниками, алкоголиками, психопатами, людьми, расположенными к дружбе и сотрудничеству с бандитами…
В круг всех этих вопросов следственный аппарат ГПУ не внёс проверку стариковской правдивости. Не внёс — и Пахомыч определился в разряд несерьёзных, занятного характера фактов, каковые находят своё местечко в жизни даже таких тяжеловесных учреждений, как ГПУ. Здесь оценили достоинства образа: кладбищенский сторож — богохульник! О нём стихийно распространилось и, при общем благожелательстве, устоялось: «Слово „церковь“ скажи — и какие посыплются маты! Вот кто любому похабнику сто очков вперёд даст! Хоть в женский монастырь вези и любуйся, что с монашками будет…»
О том, как и почему безбожие приняло у старика столь непристойные формы, рассказывали: «Это ещё когда комиссар Житор выступал в зале заседаний… выступает, а дед — он истопник был — печь топит и слушает… Особенно, если про опий для народа. Кладёт в печку уголь и: „В огонь попов! В огонь попов!“ Матерка подпустит. И так, по малости, свихнулся. Положи ему перед порогом золотые часы, а он: „Поповна бы сцапала! Попадья б схватила! Поп бы взял. А я — не трону!“ И действительно не тронет».
Последнее неминуемо вызывало снисходительно-забористый ретивый смех, который выражал приблизительно то, о чём сказано пословицей: «Научи дурака Богу молиться — он и лоб расшибёт».