Город на холме - Эден Лернер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ни Тахриру, ни Амаль не нужна просто сестра. Им нужна сестра-шахида для поднятия социального статуса. В их кругах в каждой семье шахид, во многих – по нескольку. Я не хочу. Тахрир, брат мой любимый, ведь когда-то ты был рад просто тому, что я хожу по земле. Ты нашаривал мою руку под столом и передавал печенье. Ты берег меня от всего. Почему же теперь, чтобы сохранить мне жизнь, тебе обязательно нужно, чтобы я кого-нибудь убила?
− Иди, Амаль, – прошептала я.
− А? Что?
− Иди, Амаль, – сказала я уже громче. – У тебя есть дом, муж, скоро будет ребенок, тебе есть о ком заботиться. Надеюсь, что ты извлекла хоть какой-то урок из наших с тобой отношений и не выгонишь моего отца на улицу, когда он совсем состарится. Я не убивала Хиллари Страг и не собиралась ее убивать. Она муставэтин, но она была мне больше сестрой, чем ты. Иди.
Она начала визжать, я отключилась, но успела уловить, что есть люди, которые беспощадно и быстро разбираются с предателями ислама и палестинских национальных интересов. Меня отвели в камеру, сняли наручники и оставили. Я сидела, боком привалившись к бетонной стене. Щека была мокрой и горячей, стена приятной и прохладной. Умм Кассем принципиально не обучала меня христианским молитвам, но часто читала из переплетенного в домашних условиях сборника духовных стихов в неумелых, но искренних переводах на арабский язык.
Я знаю, зажгутся кострыСпокойной рукою сестры.А братья пойдут за дровами.И даже добрейший из всехПро путь мой, который лишь грех,Недобрыми скажет словами.
Простить врагов оказалось неожиданно легко. Тахрир оставался для меня любимым старшим братом, и боль от его предательства не давала мне разогнуться.
И будет гореть мой костёрПод песнопенье сестёр,Под благостный звон колокольный.На лобном на месте в Кремле,И здесь, на чужой мне земле,Везде, где есть люд богомольный.
Чего-чего, а богомольного люда в Эль-Халиле хватает. Да и место для казни найдется.
От хвороста тянет дымок,Огонь показался у ног,И громче напев погребальный.И мгла не мертва, не пуста,И в ней − начертанье Креста.Конец мой, конец огнепальный![161]
Глава 7
Юстина
Скоро все будет кончено. Лекарство подействует, я усну и не проснусь. Во всяком случае, так мне обещали, когда я заранее его покупала. Я уверена, что поступаю правильно. Меня меньше всего волнует, где меня похоронят. Какими пустяками люди отравляют жизнь себе и своим близким.
У меня никого не осталось. Все, что я могла дать Розмари, я дала. Теперь, когда моего сына не стало, моя старческая немощь ляжет на Розмари, а вот этого я совершенно не хотела. Значит, надо уходить сейчас, пока соображает голова и ходят ноги. Пока я еще в силах самостоятельно помыться, одеться, причесаться, наложить макияж. Мне очень важно выглядеть презентабельно. Все-таки я посмеялась последней, Юстина Гринфельд из Зальцбурга. Когда мне умирать, буду решать я. Я, а не лагеркоммандант, не блокфюрер, не ауфсехерин[162], не капо.
Я была младшей из трех детей в семье профессора зальцбургского университета. Брат и сестра были намного старше меня, и к тому времени, когда я начала что-то понимать, они уже были по горло заняты своей собственной жизнью. Йозеф, инженер по профессии, в юности загорелся коммунистическими идеями и в начале тридцатых уехал в Советский Союз налаживать какой-то гигантский завод. Через несколько лет от него перестали приходить письма, а обращения к советским властям и в Красный Крест ничего не дали. Беата так же безнадежно “заболела” театром и кинематографом, и вместо того чтобы респектабельно выйти замуж, уехала учиться и сниматься в Берлин. Берлин 20-х – начала 30-х ничем не походил на чинную буржуазную Австрию и, в частности, Зальцбург. В столице Германии кипела жизнь, там воплощались в реальность новые, небывалые идеи, там можно было даже не выходить замуж, если не хочешь. С тех пор как я себя помню, моя мама тяжело болела, практически не покидала кровати. Но те крупицы сил, которые у нее были, она отдавала мне, последней, младшей. Она читала мне книжки, учила рукоделию, и каждую пятницу по вечерам мы с ней зажигали свечи – она две, я одну. Больше никаких религиозных ритуалов в нашем доме не соблюдалось.
Зажигание свечей закончилось с маминой смертью. Без нее это не имело никакого смысла. Мне было восемь лет, и отец, занятый своими лекциями, книгами и опытами, нанял мне гувернантку из обедневших дворян, старую деву по имени фройляйн фон Ритхофен. Что самое интересное, она любила меня, в том смысле, что ей было не все равно, что со мной произойдет. Она добросовестно добивалась от меня совершенства и с этой целью нещадно муштровала. Каждый день я обязана была десять минут ходить вверх и вниз по лестнице с географическими атласом на голове. Играя на пианино, я не имела права повернуть голову к окну. Если мне случалось стукнуться или обжечься, я была не только не вправе вскрикнуть, но даже измениться в лице. Откуда мне было тогда знать, как пригодятся мне впоследствии прямая спина, привычка не реагировать на боль и аристократически безупречный немецкий язык.
Летом отец отправлял меня в пансион к добрейшей еврейской вдове в горы. Муж оставил ей чудный домик в живописном месте на берегу горного озера, и каждое лето она приглашала пять-шесть еврейских девочек к себе на отдых. Было видно, что она делает это не ради денег. Мы ходили в пешие походы по горам, катались на велосипедах, купались, ели, когда хотели, и читали, что хотели. Писали друг другу в альбомы стихи, песенки и пожелания, а под конец сезона обменивались адресами. Но именно к концу сезона я начинала скучать по фройляйн фон Ритхофен и по отцу. И еще по беленькой болонке Таффи, которая всегда встречала меня из школы, стоя на задних лапах и смешно размахивая передними.
В год аншлюсса мне исполнилось тринадцать. Волна репрессий докатилась к нам из Вены где-то через пару месяцев. Всю неарийскую профессуру выгнали из университета и поставили на уборку улиц. Отец тщательно подметал свой участок, как будто так и надо. Фройляйн фон Ритхофен осталась с нами. Вопрос “почему?” застрял у меня в горле. По ее лицу я поняла, что этот вопрос сильно ее оскорбит. Наша квартира приглянулась какому-то эсэсовскому чину, и нас пришли выселять. Таффи залилась визгливым отчаянным лаем, старший офицер поднял ее с пола и швырнул об стену. Мне было приказано убрать.
− Нет, – ответила я.
− Почему? – с интересом спросил он.
− Вы же сами сказали, что теперь это ваш дом. Наймите горничную, и пусть она вам тут убирает.
Его любопытство было удоволетворено, общение со мной ему наскучило, и тут нас с отцом начали бить.
− Вы позорите немецкий мундир, – отчеканила фройляйн фон Ритхофен. – Я обещаю вам крупные неприятности.
Последовал здоровый солдатский смех, сдобренный изрядной порцией отборной брани. Не моргнув глазом, фройляйн фон Ритхофен протянула офицеру свой паспорт.
− Прочтите, если умеете читать, конечно.
По мере того, как он читал, ангельский румянец на его лице сменялся нездоровой бледностью. Видимо, до него дошло, что женщина с такой фамилией не может быть еврейкой, зато может создать ему крупные неприятности.
− Что вы здесь делаете?
− Я здесь живу.
− С еврейскими свиньями?
− С моей воспитанницей. Это ее отец, профессор Отто Гринфельд. А на свиней вы можете полюбоваться в зеркало.
По его знаку солдаты оставили нас в покое и принялись за нее. Бить не стали, только заломили руки за спину.
− Заприте ее в машине.
− Прощайте, герр профессор. Прощай, Тинхен. Спину прямо, голову высоко.
Больше я никогда ее не видела. Люди рассказали нам, что видели ее на следующий день на главной улице Зальцбурга, срочно переименованной в Адольфгитлерштрассе. Ее и еще несколько австрийских женщин, в основном, молодых, водили взад-вперед на веревке. Волосы у них были острижены, на шеях висели таблички. Потом их погрузили на грузовик и увезли.
Через десять минут мы с отцом шли по мостовой (по тротуарам евреям ходить не разрешалось). Большую часть пространства в его сумке занимал учебник, написанный им в соавторстве с австрийским коллегой. Я забрала из дома мамины подсвечники и альбом с открытками, оставшийся с последней поездки в Альпы. Мертвую Таффи я несла на руках, надеясь похоронить. Ни едой, ни теплыми вещами мы не запаслись.
Потом был Терезин. Просто удивительно, до чего быстро большинство людей привыкает к новым условиям и начинают жить по новым понятиям. Вот только отец не хотел привыкать. Он не жаловался, просто не хотел жить в мире, который перестал понимать. Он умер хорошо – быстро и тихо, без боли и унижений, держа мою руку. Это самое большее, на что мог рассчитывать еврей под властью рейха.
Потом был Плашов. В Терезине если не все, то большая часть заключенных владели немецким языком. Люди там были в основном из бывшей Австро-Венгерской империи, а без немецкого языка в этом государстве было никуда. В Плашове все было по-другому, здесь говорили по-польски, а из всего барака на три десятка женщин немецкий язык знала я одна. Польский я тоже выучила, а куда деваться? В Терезине я еще не поняла, что к чему, и свысока смотрела на ост-юден с их вульгарными манерами и прескверным немецким языком. Это закончилось еще на пути в Плашов. Юден есть юден. Мне не объяснили в детстве, что это такое, а в юности решили за это же убить. Обидно, когда тебя убивают, и вдвойне обидно, когда не понимаешь, а, собственно, за что.