Багратион - Сергей Голубов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ермолов хитер, прячется за книги… Вот он развернул толстый фолиант Цезаревых «Комментарий» и читает по-латыни, но так, что и Багратион отлично понимает: «Двадцать шестое августа — памятный в русской истории день! В 1395 году Тамерлан стоял на берегах реки Сосны, у Ельца, и Русь дрожала. Но именно двадцать шестого августа этот грозный покоритель Индии, Персии, Сирии и Малой Азии внезапно повернул свои полчища и, „никем гонимый“, бежал. С тех пор никогда уже не возвращался он в русскую землю. Того же числа августа 1612 года вышли поляки из разоренной Москвы…» Хм! Завтра двадцать шестое. Хитер Ермолов, а Багратион не учен. Но век живи — век учись. «Тезка! Да при чем же тут „Комментарии“ Цезаря?» — «А это совершенно все равно, — весело смеется Алексей Петрович, — важно другое: завтра победа непременно поймается и уже не выкрутится, как бы ни вертелась!..»
И Кутайсов тоже смеется. На какой-то огромной мельнице должны пойти в ход жернова. Как только они движутся, от этого маленького красивого генерала не останется ровно ничего, он знает об этом. Да и как не знать, коли застрял между жерновами? Но это его ничуть не смущает. Он кричит с величайшим жаром:
«Advienne que pourra[98]! Ура» Ага! Его расчет — то, что в Можайске городничим отставной корнет конной гвардии князь Андрей Голицын. Эх, как глуп племянник! Точно шленский баран! Давно надо было взять оболтуса из гвардии — оторвать от карт и кутежей. В его годы Багратион пил кизлярское да красное — донские выморозки. А это что? Старики Голицыны померли. Симы разыграны с молотка в лотерею. И «принц Макарелли» вывертывает карманы у несчастных можайских мещан…
Что-то оглушительно треснуло возле Багратиона.
Неужели жернова повернулись-таки и Можайск не помог Кутайсову? Князь Петр Иванович быстро протер глаза и сел на постели. Трещала свеча, оплывшая жирным нагаром. Красный огонек умирал, бросаясь из стороны в сторону и выкидывая кверху струйки копоти. В горнице было чадно. «Мещане… Можайск… А что я приказывал насчет Можайска?» Багратион вздрогнул и вскочил с койки. Шинель упала на пол. Свеча потухла.
— Эй, други! — громко крикнул князь Петр. — Олферьева ко мне! Живо!
Штаб седьмого корпуса помещался в сарае. В эту ночь никто из штабных офицеров не спал. Все дежурство, вся квартирмейстерская часть собрались в сарае. Но он был так велик, что, несмотря на это, в нем не было тесно. Адъютанты, примостившись на кадках и ящиках, строчили рапорты. Кое-где по углам завязывался штосс. Кто-то понтировал с такой безотменной удачей, что наконец сам не выдержал. Собрал деньги и швырнул карты.
— Довольно, господа! Дурной знак! Вряд ли буду я завтра столь же счастлив!
Посредине сарая, на доске, покрытой одеялом, Раевский, Паскевич и три артиллерийских полковника играли в бостон. Паскевич задел обшлагом кожаный стаканчик, полный костей, которые бросались в крепе при сдаче карт. Стаканчик упал наземь, и кости рассыпались. Мелко-красивое лицо Ивана Федоровича болезненно сморщилось, — он был суеверен. Один из артиллерийских полковников, завидовавший быстрой карьере молодого генерала, сказал:
— Скверная ауспиция[99], ваше превосходительство! Да что поделаешь! У меня вся бригада надела белые рубахи… Люди к смерти готовятся.
Раевский распахнул жилет, — под ним была чистая белая рубаха.
— Не в том суть! Надо, чтобы сердце было чисто и душа бела.
Паскевич нагнулся, подбирая с земли рассыпавшиеся кости. Лицо его спряталось под доской. И голос прозвучал глухо, с натугой:
— Кстати, вспомнилось мне, Николай Николаич… Очень виноват я по забывчивости перед одним офицером. Еще за Салтановку, а потом за Смоленск хотел в представление к чину включить — и каждый раз из памяти вон! И храбр, и находчив, и два пальца потерял…
— Как звать? — спросил Раевский.
— Временно командующий номера двадцать шестого артиллерийской роты поручик Травин. В штабс-капитаны… И канонира одного из роты той — в фейерверкеры…
— Представляйте, Иван Федорыч. Коли живы останемся…
Дверь отчаянно взвизгнула, и в сарай вбежал Олферьев.
— Ваше превосходительство. Главнокомандующий Второй армии ввечеру приказал отправить в Можайск обоз главной квартиры, а из корпусов всех больных и невоенных людей. Письменное же повеление о том дать вам запамятовал. И весьма встревожен…
— Напрасно, — сказал Раевский, — в седьмом корпусе ни одного больного и невоенного нет. Всех уже отправил я. Неужто опять не спит князь?..
Шалаш был так низок, что лежать или сидеть в нем на соломе друг подле друга было еще можно, но встать на ноги или выпрямиться — никак нельзя. В этом темном и тесном углу сошлись на ночлег шесть офицеров. Почти все они были молоды, сильны и смелы. Спать им не хотелось, и они разговаривали.
— Жаль, Полчанинов, — сказал один из них, — что не можете вы за темнотой прочитать нам сегодняшнюю страницу из журнала вашего…
— Да там всего лишь одна маленькая пиеска в стихах, — отвечал Полчанинов. — Коли хотите, прочту наизусть. Я ее помню…
Ужели не побью я русских никогда? — Да. Но и меня побить им также невозможно! — Можно. Кто ж наконец сразит французов? — Кутузов. А Францию что ждет, как мой падет кумир? — Мир.
— Ах, славно! — закричали восхищенные офицеры. — Вот это стихи! Отчего бы, Полчанинов, не отправить вам их в академию? Или государю-императору посвятить? А то — напечатать на свой счет и распускать в публике? Счастливец вы, что можете этакое сочинять!
Однако лежавший рядом с Полчаниновым Александр Раевский прошептал ему на ухо:
— Не слушайте. Дурно!
Прапорщик пожалел, что вылез со стихами. «Слава богу, — подумал он, что темно. Я, кажется, покраснел. Но как странно! Одним нравится мое „Эхо“, другие бранят его. А Травин давеча обозвал безделкой. Экая досада, что нет среди моих знакомцев ни одного настоящего поэта!» Вдруг из самого темного угла шалаша раздался бархатистый и ровный голос. Владелец его был никому не известен.
— Человек — такая брюзга, что во всем сыщет недостатки. Ему ежели мед, так уж и с ложкой. Ваши стихи, господин Полчанинов, тем хороши, что вровень с высокими чувствами любви к отечеству идут. А за брюзгливость простите, коли скажу: перо ваше еще недостаточно искусно. Ut desint vires, tamen est laudanda voluntas[100], - говорили римляне. Узы давней дружбы соединяют меня с известным российским сочинителем и журнальным издателем господином Карамзиным. Ныне укрылся он от галльской напасти в эмиграции: на волжских берегах нашел себе в Нижнем Новгороде утлый приют. Но минется напасть, и стоит тогда пожелать вам, как «Эхо» будет мною доставлено господину Карамзину для напечатания, и ручаюсь, — прямо попадет под станок…
Полчанинов оцепенел от смущения. Офицеры скромно молчали. Неизвестный голос добавил:
— Незван и непрошен очутился я, господа, в вашем обществе. Рекомендуюсь: поручик московского ополчения, Мамоновского полка, Василий Жуковский. Ночь застигла меня по дороге к месту, я и попал под гостеприимное ваше крыло.
Фамилия незнакомца отозвалась в сердце Полчанинова радостной надеждой. Какой Жуковский? Не поэт ли? Не славный ли переводчик Грея и Бюргера? Задыхаясь от волнения и от усилий скрыть его, он сказал:
— Фамилия ваша очень известна по переводу Греевой элегии. Еще в корпусе наслаждался я очаровательной картиной «Сельского кладбища». Неужели…
— Вы не ошиблись, — тихо проговорил Жуковский, — я переводчик Грея.
Не все товарищи Полчанинова слышали о Жуковском и «Сельском кладбище», но все поняли, что ночь завела к ним в соседство литературную знаменитость. Это ошеломило их, и дружная до того беседа оборвалась. Заметив это, Жуковский воскликнул с простым и искренним одушевлением:
— Ах, господа! Завтра решится кровавая задача. Нас здесь шестеро. Не может же так быть, чтобы все мы, сколько ни есть в шалаше, вышли из дела целы и невредимы. Ведь кому-нибудь из нас да надо же быть убитым или раненым…
— Слыхал я от батюшки, — проговорил, потягиваясь, Александр Раевский, что в больших сражениях обычно из десяти убивают одного, а ранят двух. Нас здесь шестеро. Следственно, убит будет либо один, либо ни одного, а ранен кто-нибудь — непременно…
«Неужели я — именно тот десятый, который должен быть убит завтра? — с ужасом подумал Полчанинов. — Умереть? Это не просто перестать пить и есть, это перестать видеть, слышать, думать, писать журнал, никогда не напечатать „Эхо“, потерять Жуковского, не встретить Карамзина…»
— И вот я говорю заранее, — продолжал Раевский, — меня могут ранить, но не убьют ни в коем случае.
— Почему? — жадно спросило несколько голосов. — Я не хочу, чтобы меня убили. Потому и не убьют. Так и под Салтановкой было.
Полчанинов приподнялся на локте. Прямо перед ним, сквозь дырку в стене шалаша, виднелся кусок темного, усыпанного яркими звездами неба. «Сейчас сосчитаю, сколько звезд светит в дырку, — подумал он. — Если нечет убьют…» Он пересчитал: девять. С отчаянием пересчитал еще раз: те же девять. В груди прапорщика стало жарко и душно. Сердце его забилось часто-часто. Он показал рукой на дыру в стене шалаша.