Русский канон. Книги ХХ века. От Чехова до Набокова - Игорь Николаевич Сухих
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как такие слова называются, которые непонятны? – скромно спросил Копенкин. – Тернии иль нет?
– Термины, – кратко ответил Дванов. Он в душе любил неведение больше культуры: невежество – чистое поле, где еще может вырасти растение всякого знания, но культура – уже заросшее поле, где соли почвы взяты растениями и где ничего больше не вырастет».
«– На кого похож человек – на коня или на дерево: объявите мне по совести? – спрашивал он в ревкоме, тоскуя от коротких уличных дорог.
– На высшее! – выдумал Прокофий. – На открытый океан, дорогой товарищ, и на гармонию схем!
Луй не видел, кроме рек и озер, другой воды, гармонии же знал только двухрядки».
«А дальше предложено: „Для сего организовать план, в коем сосредоточить всю предпосылочную, согласовательную и регуляционно-сознательную работу, дабы из стихии какофонии капиталистического хозяйства получить гармонию симфонии объединенного высшего начала и рационального признака“. Написано все четко, потому что это задание…
Здесь Чевенгурский ревком опустил голову как один человек: из бумаги исходила стихия высшего ума, и чевенгурцы начали изнемогать от него, больше привыкнув к переживанию вместо предварительного соображения».
«Тут коммунизм, – объяснил Копенкин с коня. – А мы здесь товарищи, потому что раньше жили без средств жизни. А ты что за дубъект?»
Диалог государственной и низовой утопий, Города Солнца и Китежа, отзывается в языковой сфере «стихией какофонии», «гармонией симфонии», превращением «субъекта» в «дубъект». Но Платонов относится к этому языку без бунинской высокомерной придирчивости и зощенковской снисходительной усмешки. Он вслушивается в разноголосицу без гнева и пристрастия, чуть наклонив голову (как на известной фотографии), как чуткая степная птица.
Потому он способен услышать и полновесно воспроизвести голос уходящей, уничтожаемой жизни. «Лежали у заборов в уюте лопухов бывшие приказчики и сокращенные служащие и шептались про лето Господне, про тысячелетнее царство Христово, про будущий покой освеженной страданиями земли, – такие беседы были необходимы, чтобы кротко пройти по адову дну коммунизма; забытые запасы накопленной вековой душевности помогали старым чевенгурцам нести остатки своей жизни с полным достоинством терпения и надежды. Но зато горе было Чепурному и его редким товарищам – ни в книгах, ни в сказках, нигде коммунизм не был записан понятной песней, которую можно было вспомнить для утешения в опасный час; Карл Маркс глядел со стен, как чуждый Саваоф, и его страшные книги не могли довести человека до успокаивающего воображения коммунизма…»
Но главное – чевенгурская идея не столько подвергается сомнению извне, сколько испытывается изнутри.
Первой проверкой осуществившейся утопии оказывается традиционная для русской литературы «слезинка ребенка» (мотив, который в первой части романа отсутствовал). Появившийся в Чевенгуре вместе с матерью-нищенкой мальчик – первое дитя нового мира – умирает, так и не вкусив счастья новой жизни. «Какой же это коммунизм? – окончательно усомнился Копенкин и вышел во двор, покрытый сырой ночью. – От него ребенок ни разу не мог вздохнуть, при нем человек явился и умер. Тут зараза, а не коммунизм. Пора тебе, товарищ Копенкин, отсюда – вдаль». Чепурный пытается утешить мать: «Мы бы твоему ребенку Чевенгур в наследство могли подарить, а он отказался и умер». Прокофий Дванов и эту смерть пытается истолковать как победу нового мира: «Если б он не умер, а сам одновременно желал скончаться, то разве это свобода строя?»
Дальнейшее имеет свою неотвратимую логику. Чевенгур исчезает с губернских карт, становится островом, ковчегом, на который сходятся вытесненные из большого мира странники, неудачники, мечтатели. Вслед за Копенкиным здесь появляются изгнанный из ревзаповедника Пашинцев, тоскующий Гопнер, сам Александр Дванов, его интеллигентный двойник Симон Сербинов. Оставшиеся на голой земле, прижавшиеся друг к другу чевенгурские апостолы, пролетарии и прочие постепенно и практически неосознанно восстанавливают уничтоженные социальные институты и связи. История не кончается, а идет на следующий круг: к происхождению – точно по Энгельсу – семьи, частной собственности и государства.
Отъевшиеся в Чевенгуре «прочие» мечтают о женщинах. «Прочий, по прозванью Карпий, сказал всем в тот вечер в Чевенгуре: „Я хочу семейства: любая гадина на своем семени держится и живет покойно, а я живу ни на чем – нечаянно. Что за пропасть такая подо мной!“»
Женщины, появляясь в городе, разрушают прежнее голое идейное товарищество: «А чего мне коммунизм? У меня Груша теперь товарищ, я ей не поспеваю работать, у меня теперь такой расход жизни, что пищу не поспеваешь добывать…»
Томящийся без дела Гопнер становится первым изобретателем новой истории, культурным героем, чевенгурским Прометеем, ставя на службу человеку не только беспризорное солнце, но и ветер, воду, огонь. «Чепурный тоже сначала хотел что-нибудь сварить, но обнаружил, что недавно в Чевенгуре спички вышли, и не знал, как быть. Но Гопнер знал, как быть: нужно пустить без воды деревянный насос, который стоял над мелким колодцем в одном унесенном саду… 〈…〉 Уже целые месяцы прошли в Чевенгуре сплошной тишиной, и теперь в первый раз в нем заскрежетала трудящаяся машина… 〈…〉 Гопнер сидел на крыше и стучал на весь Чевенгур; это было в первый раз при коммунизме, чтобы в Чевенгуре застучал молоток и, вдобавок к солнцу, начал трудиться человек… 〈…〉 В полдень Гопнер добыл огонь водяным насосом, и в Чевенгуре раздался гул радости».
Копенкин – новый Микула Селянинович – вместо военных подвигов на своей Пролетарской Силе начинает поднимать «степь, успевшую стать целиной».
В Чевенгуре появляется и свое новое искусство, пока такое же тяжеловесное и неумелое, как первобытные изваяния: Чепурный делает глиняный памятник. «Памятник Прокофию был похож слабо, но зато он сразу напоминал и Прокофия и Чепурного одинаково хорошо. С воодушевленной нежностью и грубостью неумелого труда автор слепил свой памятник избранному дорогому товарищу, и памятник вышел как сожительство, открыв честность искусства Чепурного».
«Иезуит мысли» Прокофий, удостоившийся памятника, становится главным могильщиком чевенгурского коммунизма. Он, как Великий Инквизитор, собирается лишить прочих свободы и сформировать новую государственность: «А я хочу прочих организовать. Я уже заметил, где организация, там всегда думает не более одного человека, а остальные живут порожняком и вслед первому. Организация – умнейшее дело: все себя знают, а никто себя не имеет. И всем хорошо, только одному первому плохо – он думает. При организации можно много лишнего от человека отнять». В конце концов Прокофий отнимает у ничего не подозревающих чевенгурцев все: «Прокофий обошел все присутствующее население и списал все мертвые вещи города в свою преждевременную собственность».
Появляющиеся в конце романа всадники – это не казаки или кадеты, как кажется Чепурному, не красно- или белогвардейцы, как представляется иным исследователям, а скорее какое-то древнее войско, неизвестный этнос. «Машинальный враг гремел копытами по целине, он загораживал от прочих открытую степь, дорогу в будущие страны света, в исход из Чевенгура». Последнее сражение