Мой гарем - Анатолий Павлович Каменский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Глубокоуважаемый, — мямлил совершенно осоловевший Власов, — я не только это хочу сказать, я хочу подчеркнуть, понимаете ли, совершенно особую ценность наших встреч. Я знаю, что в основе мы неправы, и, конечно, разные там социальные соображения, и этот дом, и они, эти барышни... Вообще, того, нужно бороться и так далее... О чем, бишь...
— Брось, архитектор, зарапортовался, довольно, — кричал Владимиров, — оглянись лучше, как на тебя смотрит Зина.
Приглашали четвертую барышню. Тимофей наскоро откупоривал новые бутылки, подавал жареный миндаль, конфеты и фрукты и, уходя, плотнее затворял дверь. По кабинету волнами передвигался сигарный дым, и в волнах этих качались, таяли, становились призрачными опьяненные мужские и женские лица. Фрейлейн Роза, со светло-голубыми невинными глазами, густой шапкой пепельных волос и движениями балованного, но флегматичного ребенка, уже не приближалась к пианино, и все сидели общей и тесной группой на двух широких, соединенных под углом диванах. Было душно и глухо, и звук пропадал в тяжелых складках портьер, скрывавших двери и окна. И лица женщин смеялись все меньше, становились томными, упорствующими, подающими несбыточные надежды. Полуобнаженные горячие руки отстраняли объятия, а широко раскрытые холодные и чистые глаза сияли мольбой и угрозой вместе.
ЛЕДА
IИграл оркестр неаполитанцев в малиновых атласных костюмах, суетились и бегали лакеи, хлопали пробки, и Кедрову, сидевшему за длинным столом среди знакомой артистической компании, казалось, что его путейская тужурка — так себе, одна декорация, и что он страшно широкий, талантливый и передовой человек. Ужинали на его счет, незаметно, между разговором, заняли у него рублей полтораста денег, посылали несколько раз шампанского дирижеру неаполитанцев, и все это делалось весело, размашисто и непринужденно. И было забавно смотреть, как в перерывах между музыкальными номерами дирижер выходил на край эстрады, улыбался, беспомощно разводил руками, потом брал у лакея бокал и медленно выпивал вино, повернувшись лицом к чествовавшему его столу.
Месяцев восемь Кедров строил в Сибири железнодорожную ветку, жил в глуши, не читал газет и теперь, вернувшись в Петербург, с наслаждением возобновил знакомства и увидал себя в кругу прошлогодних собутыльников и друзей. Все были в полном сборе: и знаменитый писатель Ариничев, и непризнанный философ Данчич, и неунывающий земец Брусницын, попросту — Брукс, и помешанный на Достоевском психиатр Гем-ба, с длинной гофрированной бородой, и милый юноша студент Володя Шубинский. Были также актеры, молодые адвокаты и фельетонисты, а вместе с ними их жены и подруги, эффектно одетые, красивые, как на подбор. Приподнятая декламация актеров, рискованные шутки фельетонистов, обрывки напряженно-тоскливой и страстной музыки, непрерывное журчание воды в аквариуме, а главное, то, что, обращаясь к Кедрову, компания называла его «наш меценат», опьяняли его больше вина. В довершение всего он был немножко влюблен в молодую женщину, сидевшую как раз напротив, жену философа Данчича, с которой он познакомился три часа тому назад. У нее были большие, блестящие глаза необыкновенного лилового оттенка, белая гибкая шея и длинная, тяжело спадавшая на спину прическа, звали ее почему-то, вместо Елены, Ледой, и эта выдумка сегодня казалась Кедрову особенно оригинальной и тонкой. «Леда, — мысленно повторял он, — как это красиво — Леда».
— У вас лиловые глаза, — крикнул он, смеясь, через стол, — клянусь вам Богом, совершенно лиловые.
— Ну, и что же, это вам нравится? — также смеясь, спросила она. — Или это вас оскорбляет?
— Конечно, оскорбляет, — весело ответил Кедров.
Ему было страшно приятно чувствовать себя артистом, художником, и он смотрел на окружающее глубоким, расширенным взором, и все время ему чудилось, что в шуме толпы, звуках оркестра, в пестроте ресторанной обстановки, в отраженном зеркалами блеске электрических огней он улавливает особый, значительный и сокровенный смысл, никому не доступный, кроме него. Это связывало его какой-то интимной нитью и с беллетристом Ариничевым, и с двумя модными фельетонистами, и с философом Данчичем, и ему хотелось крикнуть им что-нибудь фамильярное, расцеловаться с ними, выпить на брудершафт. Но больше всего хотелось смотреть и слушать, и одновременно с поразительной отчетливостью он видел десятка полтора лиц и слышал несколько речей, раздававшихся в разных концах стола.
Помощник присяжного поверенного Альберт, с бритым лицом и английским пробором через всю голову, кокетливо поджимал губы, растягивал слова, делал неожиданные паузы, неожиданно снимал и надевал пенсне, и это у него выходило изящно и грациозно, как у женщины. И все время он юмористически скашивал глаза на соседний столик, за которым сидело четверо бородатых людей в форменных министерских сюртуках.
— Жизнь может быть прекрасной только тогда, — говорил Альберт, — когда нет ни учителей, ни учеников, вернее, есть только одни ученики, и притом каждый учится у самого себя, у своего ума и своего тела. Если бы совсем исчезли так называемые педагоги, то мир вырос и расцвел бы в несколько лет.
Остались бы одни бессмертные учители, запечатлевшие свой гений в кусках мрамора и в холстах, в портиках и колоннадах, в трагедиях и сонетах, в математических формулах и псалмах. Люди учились бы на ходу в театрах, музеях, цветущих парках, на улицах и площадях, а всех этих господ педагогов с лошадиными физиономиями успешно могли бы заменить граммофоны и волшебные фонари. Жизнь должна быть сплошным праздником ума и тела, — продолжал он, постепенно возвышая голос и чокаясь с двумя молодыми женщинами, сидящими от него по бокам, — я верю, что через тысячу лет жизнь каждую минуту будет красивой, неожиданной, бесстыдно-смелой, и я пью за будущий великий праздник человечества на земле.
— Ерунда, — кричал в другом конце стола молодой фельетонист Русанов, размахивая руками и выпячивая вперед губы, отчего слышалось: «юрунда». — Юрунда!