Час тишины - Иван Клима
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эвжена уезжает, бросает работу, составлявшую раньше смысл ее жизни и до сих пор составляющую смысл жизни ее мужа. Мартин остается. Он уже многое понял. Все не так-то просто.
Вот заключительный разговор между героями, более всего проясняющий и позицию автора: «Мы представляли себе все слишком легко, думал он, мы нашли идеал и уверовали, что это и есть уже путь к человеческому счастью. Но сколько раз уже находили люди идеал, которому придавали такое же значение? А много ли раз удавалось воплотить его в жизнь?
— Мартин, — сказала она вдруг, не открывая глаз, — завтра мы уедем отсюда.
— Почему?
— Все это не имеет смысла. Все, что мы делаем, не имеет смысла. И этот новый проект, ты ведь сам это знаешь. Будут ли когда-нибудь по нему строить? А если будут, пусть сами и измеряют, пусть сами и вербуют людей. Зачем нам здесь гнить?
— Что-нибудь да построят, — сказал он сердито. — А без этого гниения никогда ничего не получается».
Итак, автор с трезвостью современного человека, которому известны многие сложнейшие и труднейшие жизненные испытания, которому ведом вполне обоснованный скептицизм, который видит немало причин для грусти, высказывается в пользу самоотверженной человечности и только в осмысленном, в сознательном великодушии, ищущем решений на уровне высокого морального и духовно-творческого развития, видит путь к оптимизму.
Автор вполне сознательно вводит в цепь своих размышлений категорию великодушия как высшую справедливость. И, может быть, это самое ценное, что есть во всей книге, что поднимает ее на высокую нравственную ступень, что реально, жизненно сближает понятия идеологические с понятиями философскими и психологическими и что заставляет серьезно следовать за автором во всех его поисках подлинной правды жизни и справедливости.
Прежде всего автор развенчивает старое, церковное понятие «всепрощения» и «великодушия». Он исходит из того, что в век, «когда в мире возрастает снисходительность по отношению к преступлениям, а вместе с ней и беззащитность от преступников», каждый честный человек не может оставаться равнодушным к несправедливости.
Смоляк делает целью своей жизни наказание человека, который донес на его семью, в результате чего вся семья — от мала до велика — была расстреляна фашистами. В абсолютной законности желания Смоляка разыскать подлых пособников убийц убеждает читателя и тот выстрел, который был направлен в Смоляка уже в мирное время. Не зря автор вводит эту деталь. И не зря Смоляк все время думает о том, что стреляли, видно, одни и те же люди.
(Антиподом Смоляка в концепции «памяти о преступлениях» является жена директора лесопилки, которая, наоборот, прекрасно знает, что ее супруг предавал немцам людей, но в своей «снисходительности к преступлениям» не придает этому значения.)
И все-таки Смоляк, определив в лице местного священника преступника, отказывается от своего давно обдуманного намерения покончить с ним.
Может, это все-таки «великодушное всепрощение»? Нет, Смоляк ему ничего не прощает! Даже священнику ясно, что правосудия ему никак не избежать. Автор, быть может, и не очень точно объясняет, какие мысли заставили Смоляка отказаться от своего намерения — не точно потому, что много разных понятий подводит он под понятие «месть», — но психологически эта сцена написана с большой достоверностью.
Смоляк проявляет и самоотвержение, и — более того — великодушие. Но не по отношению к священнику как таковому, не по отношению к живому человеку (здесь нет ни грана экзистенциальной сентиментальности), а по отношению к самой жизни, ибо в этой сцене ему неожиданно становится ясно, что он превыше всего (превыше даже справедливого отмщения!) ставит ее будущее развитие!
Это — беспощаднейшая строгость к себе во имя развития общества, запрещающая отдельному человеку искать «разрядки» и «забвения» в удовлетворении своих самых законных эмоциональных реакций. И это — бескомпромиссная трезвость, требующая переоценок и действий: активных переоценок фактов, людей, мыслей и даже собственных эмоций! Это — логика убежденного борца-коммуниста. И это — решение на уровне высокого духовного развития, принципиально отвергающего месть во имя открывающейся возможности более действенно способствовать человеческой справедливости и борьбе против несправедливости.
«Он знал всех этих людей, которых сейчас назвал священник, и понимал, что их наверняка еще больше — целый поток. Они изменились, вели те же разговоры, что и он, стараясь таким образом замести следы, вступили в его партию, в самую чистую на свете, попали в будущее, а он прокладывал им путь и радовался: какая сила! Как мог он так поступать?.. И если он сейчас убьет вот этого, все равно поток потечет дальше и только громче зашумит, чтобы убаюкать его, зашумит угрозами и призывами о необходимом отмщении… Да, месть порождала месть, и самой худшей местью был этот безмолвный поток, который хотел уничтожить то, во что он верил всю свою жизнь! Нет, любыми средствами он должен задержать этот поток! Значит, не мстить! Значит, искать справедливость! Но где она, эта справедливость, которая взвесила бы все вины и не породила бы новых?»
Да, есть здесь словесная неточность, ибо слишком большая тема, скорее, несколько тем проговорены «скороговоркой». Но И. Клима к вопросам справедливости, трезвости и великодушия обращается постоянно; они, собственно, составляют основу книги; поэтому и уточнить саму авторскую позицию в вопросе великодушия можно по целому ряду других мест и деталей.
Великодушие, по мнению И. Климы, прежде всего не спрашивает, откуда брать силы, чтобы противостоять несправедливости или отваживаться на хорошие дела, по своей трудоемкости пусть и «безнадежные».
Носителем идеи великодушия является, в книге безыменный доктор, который поставил перед собой «нечеловеческую», «неисполнимую» цель победить малярию в заболоченной местности. Но поскольку эта цель диктуется самым искренним и бескорыстным желанием, то она становится гораздо ближе, чем это можно было предполагать. Доктор утверждает, что невозможное стало возможным только при новом строе: «Когда мне доводилось иметь дело с каким-нибудь особенно тяжелым случаем, — продолжал он, — я старался что-нибудь придумать. Я надеялся, что сумею кого-нибудь убедить, чтобы все-таки выделили на это деньги. С другой стороны, какую от этого я мог пообещать выгоду? Ведь ход размышлений всегда был таков: я дам, но я хочу от этого что-то получить. Только новый режим стал пытаться осмысливать вещи по-другому».
Но автор подчеркивает и другую сторону дела: как бы ни был хорош режим сам по себе, как бы ни были справедливы и великодушны его принципы, прежде всего должны найтись люди, которые захотели бы «избавлять от заразы избу за избой, лужу за лужей…» — люди, способные на великодушие и отважившиеся на великодушие. Люди, так или иначе пришедшие к великодушию как к необходимости творить добро или, иными словами, делать то, что требуется делать в интересах человеческого общества.
Во время войны такое великодушие называлось бы героизмом, ибо оно было бы сопряжено с риском для жизни. В мирное время оно больше известно под понятием трудовой доблести и самоотверженности. Но ведь дело здесь не только (а может быть, и не столько) в умении работать и быть беспощадным к себе ради других, но и в духовной отваге, противостоящей скептицизму!
И. Клима не идет в лобовую атаку на скептицизм, хотя и знает великую цену бескорыстия, он только горько сожалеет, что «человек уже отвык верить в успех великодушия». Но он не может успокоиться и на этом «двуединстве»: признания энтузиазма бескорыстия, рождающего энергию, и признания обоснованности скептицизма, заставляющего человека более осмотрительно тратить свои силы.
При всем признании обоснованности скептицизма у людей XX века, прошедших через события первой его половины, автор утверждает со всей решительностью: останавливаться на скептицизме невозможно; ни в какую сторонку уже не отойдешь: не заметят, что ты в сторонке; никуда не спрячешься: найдут; ни на какое время не остановишься, даже, чтоб оглядеться: настигнут. Кто? Что? — События. Именно так, очевидно, надо понимать «притчу» о Василе Федоре — человеке, в прошлом тесно связанном с коммунистическим движением, но после войны посвятившем себя целиком семье.
Скептицизм, по мнению автора, невозможен — для живых, для тех, кто дальше хочет жить, кто хочет, чтобы жили его дети. Скептицизм точно так же невозможен, как невозможно беспамятство; как невозможно забыть о тех, кто погиб, кто жизнью заплатил за то, чтобы человечество могло и впредь искать более точные формы справедливости, обеспечивающие развитие жизни.
Как постоянный рефрен звучит в книге настоятельное требование автора помнить о всех, кто пострадал от человеческой подлости, в разгуле своем не знающей никаких границ. Убийство Василя Федора и всей его семьи, «разрешившее спор» и кровью утвердившее, что Василь Федор был коммунистом — ибо враги иногда точнее чувствуют, на какой стороне баррикады стоит человек, — должно убедить читателя и в невозможности отойти в сторонку, и в трагичности некоторых «недоразумений». О каком «недоразумении» идет речь? О том самом, какое, собственно, разрешило убийство. Читатель не знает, что именно заставило Василя Федора отойти в сторонку, в чем его несогласие с практикой коммунистического движения. (Автор не конкретизирует сути этого «несогласия», чтобы подчеркнуть саму возможность несогласия.) Но читатель, умом понимая неправильность действий Василя Федора, выразившихся в его отходе от коммунистического движения и завершившихся трагедией, чувством на этой логической констатации не останавливается, не может остановиться — это было бы слишком просто, прямолинейно, а отсюда и малоперспективно, это был бы опять некоторый замкнутый круг, просто-напросто отрицающий всякие несогласия или сомнения. Читатель от самой жизни должен пойти на поиск более точных решений: как быть с «несогласными», как сделать, чтобы ни один честный человек не остался в стороне и не поплатился за свою, не обеспеченную общей поддержкой честность?