Цвингер - Елена Костюкович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Свет светом, и все же абсида Незы не чаровала зрителя. По сторонам сияющего окна-алтаря Иоанн Предтеча — в руках длинный крест — и Лонгин с копьем накренились почему-то не навстречу друг другу, а вразброд. Рокировали эти алтарные образа по ошибке, что ли, монахи Незы?
Вдобавок святую парочку и вообще было трудно рассмотреть. В экуменический просвет, публике прямо в глаза, сочилось разболтанное в облаках пьемонтское солнце. Абсида была наведена, по традиции, в сторону востока. Заседание было утреннее. Полуживых посетителей в Незе будили с петухами. Кормили в духе богоугодной бедности: зачерствелыми булками, конфитюром. В пластиковые стаканы лили молоко с кофе, который у святых отцов был такой же жидкий и разболтанный, как солнышко. После завтрака отправляли заседать. Но прежде по получасу медитировать.
А за стеклом бурлил синичий грай. Природа билась за стеклянной стеной зала. Акустика в помещении оказалась дрянная. Динамики фонили. Зато замечательно слышен был и виден застенный мир. Горы на заднике в облачных разрывах были составлены из картонов, каждый в особой технике — разреженный весенний воздух по-разному преломляет свет на рубежах. Первый план был нарисован размашистым маслом, второй акварелью, а самый дальний — гуашью. В небе самолеты наштриховали крест из конденсата, получилась христограмма, вместо альфы с омегой — Креститель и Лонгин.
На улице только птиц и было слышно. Оказалось, вблизи аудиториума установлены кормушки.
— Гаички, щеглы, чибисы, — шелестнул проходивший монах.
Десятки пернатых драли глотки над зернами и над пересекающимися полуовалами пьемонтских холмов. Пьемонтские холмы, как любят выражаться поэты в Италии, напоминают женские груди. Виктору тоже напоминают. А вот интересно, какие сравнения в ходу (вместо грудей) у тутошних постников.
— Храмовый сон, — сказал Бэр. — В Египте в храме Сераписа практиковали храмовый сон. Такая имелась форма богослужения. Я испугался, что со стула повалюсь там у них. Меня же не предупреждали, что конференция по-незски — это храмовая спячка. Хотя на медитации вечерком удалось мне-таки соснуть. Проблема, что они ходят, бдят и проверяют, на совесть ли медитируешь. И у меня бороды, на грех, нет.
— К чему, не пойму, борода.
— Слаще всех спят на лекциях бородачи. Бороды прикрывают мимику мышц у рта. Сонливцев ведь что выдает? Рты раззявленные. А что глаза зажмурены, то это инкриминировать нельзя. Может, так слушает внимательно, что даже глаза прикрывает… Для того ученому и борода, чтобы на ученых советах спать.
Они так дружно, в ногу, шли по отмерзающей прели, что Виктор решился задать более камерный, чем обычно, вопрос:
— О чем вам удалось там из-под палки медитировать?
— О папе, которого позавчера выбрали эти милые католики. Теперь многое у них в католической церкви по-другому пойдет. Этот не станет, как Войтыла, просить прощения. Войтыла ввел специальную моду. Следом за ним прощения просили все. Блэр у ирландцев, Берлускони у ливийцев, Америка у индейцев, японцы у корейцев, австралийцы у своих аборигенов. А папа у евреев.
— Да, но почему только папа? Ну, к слову… швейцарцы почему прощения не просят? Банкиры, присвоившие еврейские вклады? Нет, не решил я для себя, как относиться к застарелым кошмарам. Повязаны все.
— Да. Вот когда нас в Яфеевке расстреливали из пулеметов… в этом деле, кроме нацистов и полицаев, активно участвовали и односельчане. Ну, соседи. Недостреленных долго еще ловили по яругам, водили к старостам, допрашивали, убивали. На юге Украины при Советах до войны был интернационал. Колхозы еврейские, как наш, а рядом немецкие, сербские, старообрядческие. Когда убивали евреев, колонисты наезжали со своих фольварков на дворы хороших знакомых. Брали вещи, разное из имущества. Покойный папа Войтыла почему-то отдувался за всех.
За ночь на ветвях деревьев образовалась наледь. Солнце грело, и, как драже звенит в балете, бац-бац, постукивали о землю осколки льда.
— Вы возвращались потом в Яфеевку?
— Нет. И странно, что я вообще говорю об этом тут с вами. Наши архивные занятия, Зиман, убеждают: очень не хочется людям вспоминать тюремный и лагерный опыт. Человек пытанный сломан. Чтобы жить, он строит себе новую личность. Прошлую честно вытесняет. Я с детства, с фрейдистского санатория для лагерных доходяжек, наблюдаю это везде. Лично со мной и вовсе парадокс. Я по работе реконструирую чужую память. А в жизни давлю свою.
— Освоение чужой памяти — аутопсихотерапия… Какой скользучий тут slush…
Виктор, как обычно, сперва козырнул словечком, затем устыдился. Комплексовал из-за своего скованного английского в сравнении с легким и снобским Бэровым. Мялся, подыскивая слова, и все страдал: каким же Бэр его, вероятно, считает нечленораздельным кретином.
Почва была побита вчерашними табунами посетителей. Следы снегоходов, шпилек, обыкновенных кед, и в каждом между волосиками волглой травы блестело немножко льда. Виктор методично трескал каблуком эти стекляшки.
Вышел серомордый кот. Прося подачки, он активно шел на контакт. Видно было по коту, что в монастыре он приучен к небогатым отбросам, но и к незлым людям. Кот прихватывал лапой за штаны буквально каждого встречного. На прогалине между кустами сгрудились обвешанные рюкзаками скауты со сверхъестественным количеством инструкций и карт. На шеях у них, кроме платков с символикой, болтались и гирлянды проездных абонементов, сотовых телефонов, бэджей, ключей. А, это игра «Поиск сокровищ» с католическим окрасом. Похожая (блеснуло в памяти у Виктора) была игра в Союзе, «Зорька» называлась, «Пионерская зорька» или что-то в этом духе похоже.
— Глаза бы мои не глядели.
— За что вы так не любите бедных скаутов?
— Да именно… Они не виноваты. Это отчим. Изводил меня своей ностальгией по скаутским походам в духе Буссенара.
— Вы же говорили, он рос в СССР.
— С десяти лет. До того Ульрих был немецким мальчиком в штанах.
— Это у кого-то из классиков русской литературы.
— Совершенно верно. У Щедрина. Мальчик в штанах, диалог с мальчиком без штанов.
Кот, прыгнув с тумбы, цыркнул когтем проходившего «большого волка». Наградил его багровой царапиной на поголубелой от холода волосатой икре. За кустами виднелись указатели «Черника через 100 м», «Грибы — 200 м». По стланику прыгал рыжебрюхий поползень, что-то долбил. Нашел шишку, выковыривал из нее семена. От ноги Виктора не посторонился — нахальная птица.
— Сочувствую. Хорошо, что нас никто не принуждает следопытствовать. Меня в польской школе принуждали. Строй, костер, речевка. А у меня расхождение с ними было не только идейное, а и климатическое, — отозвался на Викторовы раздумья Бэр. — Прежде всего — климатическое. Как и в день расстрела, obviously. Трупы в яме стыли, но были недобитые, кто умирал медленно. Так я о них грелся первые сутки. А потом все они перемерли и заледенели. Я замерз чрезвычайно. Удивительно, что все-таки выполз из-под трупов, перевалился через бруствер и откатился под навес корчмы. Там увидел сапоги, все было оцеплено, но я был мелкий, смеркалось, они не обратили внимания, рухнул в дырку перед подвальным окном, там был ход в канализацию, я пополз по трубе и выкатился в яму перед другим подвалом. Прямо к этому моему благодетелю-вермахтовцу. Он поддел меня лопатой и вынул. Он же и назвал меня Ренато. Ренато — «Воскресший». А что зовут меня Додик, я не сказал. Я вообще никому не говорил ни слова. Фамилию, представьте, всю жизнь ношу по этому немцу Бэру. Не исключается — тому, кто убил моих родителей и сестру. Живу на свете шестьдесят лет с палаческой фамилией. Я не сказал свое имя даже Флории. Флория Рудаковска, местная полька. Она отмыла меня от крови в тазу. Бэр был ездовым. Однако участвовал и в акциях, по необходимости. Потом его легко ранили, остался при конюшне на нетяжелых работах и заботился о Флории. У них даже корова была. Жила с нами в доме, в нашей половине. Трое нас и корова. От Бэра у меня немецкий как еще один родной. А до него были идиш, украинский и русский. Русский потом я специально доучивал, довосстанавливал. Потом его заместил польский. В польском интернате.
— И английский.
— Да, ну, само собой, английский. В первом моем приюте, в Лингфильде. А вот идиш я забыл напрочь до основания. Теперь, к старости, выплывают какие-то слова, удивительно наблюдать.
— Так вы долго жили у немца?
— Два года. С ним и с Флорией, но, увы, без коровы, под бомбежками… эти бомбежки я звал «рашбум!»… мы отошли с Южной Украины в Польшу. Помню поезд. В нем, можно сказать, лежало поле сражения: разбитые танки, пушки, лошади и солдаты. Всюду солома… И топтались мы в той Польше, пока нас красные не захватили. Помню засранные окопы, толкучку. Русские стреляли по нашим окопам в точности в минуту, когда у нас разносили горячий обед. Меня посылала Флория хлеб носить. Немцы не выдержали, переменили время раздачи супа. Однако у русских, оказалось, хорошо работала разведка. Только пошли мы разносить хлеб и суп, плюх, в окопы снова-таки нападало до чертиков мин. С полными судками и бачками в руках трудно было укрываться! Этот случай я лучше всего запомнил из всего того, что было со мной… Когда и Флорию, и Бэра после войны арестовали, она на допросах всю мою историю выложила, бедная тетка. Меня передали в Красный Крест и почти сразу отправили в Лингфильд, в графство Суррей. В интернат, организованный дочерью Фрейда. И только там, от их фрейдистских педагогических подходцев, я умягчился. Чего только они для нас не выдумывали. Учили всех по отдельности родному языку. Меня — русскому. Ко мне ходила русская учительница. Те пять лет, которые я жил там. Ну, я раздышался, разоткровенничался. Открыл воспитателям настоящее имя. Что я — Додик. Помнил, как зовут. Все-таки. Это единственное, что я с Яфеевки помнил. Еще помнил расстрел. Мне было три или четыре года. В декабре, в сорок первом, в Северном Крыму.