Уже написан Вертер - Валентин Катаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Священник помахивал кадилом, но делал это без всякого одушевления, и кадильный дым был без запаха, и это давало понять, что жизнь висит на волоске. Он этого не понимал. Это понимала одна лишь его мать, у которой сердце трепетало, как белая бабочка, улетающая из церкви наружу через разбитое окошко в куполе в поисках спасения.
Лариса Германовна с отчаянием отбрасывала мысль, что все уже совершилось и она опоздала.
Море, еле заметное за деревьями парка за семиэтажным домом, куда она никак не могла проникнуть, кипело, как масло на раскаленной сковородке, и оттуда вместе со звуками жарения доносился запах гниющей тины и мертвых мидий, выброшенных на берег.
Десятки способов спасения сына приходили в ее воспаленный мозг, но ни один не подходил, а между тем она чувствовала, что есть какой-то один-единственный, но верный способ, но он ускользал из ее сознания подобно забытому слову, выпавшему из памяти, но оставившему неразборчивый след.
Это слово есть. Оно существует, но оно забыто, стоит только сделать усилие – и оно вспомнится. И вдруг, как забытое слово, возник перед ней еще не опознанный и не обозначенный словом человек с отторгнутым именем, спаситель сына. Пока еще человек и его имя существовали отдельно друг от друга. Но Лариса Германовна уже предчувствовала их слияние.
Сперва явилось имя. Оно явилось как бы из ничего. Серафим. И тут же имя слилось с человеком. Человек обрел форму: Серафим Лось. Да, именно он. Он несомненно когда-то бывал у них на даче. Даже читал что-то свое, революционно-декадентское. Он всегда появлялся внезапно и так же внезапно исчезал. Ходили темные слухи, что он боевик, бомбист.
В его профиле было действительно что-то горбоносо-лосиное, сохатое.
Он сидел, согнувшись над маленькой портативной пишущей машинкой «Эрика» с западающей буковкой «о» и выскакивающей над строчкой буковкой «к».
Он с такой силой стучал по стершимся клавишам, что буквы насквозь пробивали дрянную, почти клозетную бумагу.
Он сводил счеты с русской революцией. Он писал о себе, придумав для своего героя многозначительную фамилию Неизбывное.
Комиссар временного правительства Неизбывное. Это звучало прекрасно. Он мучительно переживает развал русской армии.
«Стоя в окне своего салон-вагона, Неизбывное видел сон наяву. Явь сегодняшнего дня месяцев восемь тому назад была бы невозможной даже и во сне, под крышей мансарды на рю де Сантэ, куда Париж как бы в насмешку или в назидание и поучение русским пришельцам на один конец бросил сумасшедший дом, а на другой – в ночные улицы, заполненные «этими господами» в косоворотках и нелепых шляпах, – знаменитую тюрьму Сантэ, из ворот которой иногда по рельсам вывозили гильотину, так как по закону казни должны были совершаться не в стенах тюрьмы, а публично, на площади. Сон наяву, сон странный и временами непостижимый, где одно видение, не успев обрисоваться, уже рождало другое, более сумбурное, и, сплетаясь с третьим, десятым, сотым, чертило огромный круг, куда таинственная – кем предназначенная? – судьба бросала все новые и новые звенья».
Это здорово, подумал Серафим Лось, именно звенья, и продолжал долбить по шатким клавишам.
«Каждое звено было отлично от другого, как разнились сибирские каторжные тюрьмы от Сорбонны, и каждое звено не подходило к другому, как не подходил арестантский бушлат и кимоно крошечной гейши в Нагасаках».
Не чересчур ли насчет Нагасак? И как омерзительно выскакивает над строчкой буква «к», портя все впечатление от стиля, а буква «о» выбивает бумажные белые и черные кружочки, осыпая мои колени, черт бы их побрал!
Движение мысли несло его в обратную сторону, и он махнул рукой на маленькие досадные помехи печатания на машинке.
А почему бы, собственно, и не гейша? Но не слишком ли много звеньев? Он чувствовал их переизбыток, но не мог уж остановиться. Он торопился. Вечерний свет острым углом проник в комнату, полную махорочного дыма. Надо успеть достукать главу до наступления темноты. Электричество было выключено.
«И ковался, ковался загадочный круг, – стучали буковки пишущей машинки, – таща за собой словно назло всему земному, разумному – но во имя неразумного! – Нерчинский острог, и Черемховский рудник с вагонетками и тачками, и номер петербургской «Астории» с бомбой в чемодане якобы английского инженера Джона Уинкельтона, и кандалы, и лодку-душегубку, плывущую вниз по Амуру к океану, к Азии, к воле, и смертный приговор, выслушанный в здании военного суда…»
Лось передохнул, отряхнул с колен бумажные кружочки.
«…и ночные парижские кафе возле рынка… и карцер, узкий, как гроб, откуда, кажется, не выйти живому… и коридор Смольного, и залы Таврического дворца… и знамена, знамена, знамена красные, как кровь человеческая, и толпы на Невском, и салон-вагон комиссара временного правительства…»
Дался мне этот салон-вагон. А все-таки приятно вспомнить.
«…с зеркалами, фарфоровым сервизом в голубых с золотом великокняжеских гербах…»
Измученный, обалдевший, он выкрутил из-под валика три листка, переложенных дрянной копиркой, которая уже не пачкала пальцев, и увидел стоящую в дверях женщину, даму, которая кинулась к нему и схватила за руки.
– Ради бога. Только вы один можете его спасти. Вы были на каторге вместе с этим Маркиным.
Он вытер рукавом френча слезящиеся от напряжения глаза. В его голове, в его лице, в его носе в самом деле было нечто лосиное, хотя Серафим Лось была всего лишь партийная кличка, литературный псевдоним, а на самом деле он был Глузман. Ему все еще казалось, что его куда-то уносит салон-вагон и что женщина стоит в дверях этого салона, за окнами которого проносится метель паровозных искр.
Сначала он не узнал Ларису Германовну, так она постарела, но, придя в себя, вспомнил дачу, картину «В садах Гамилькара» и понял, что речь шла о ее сыне.
– Да, да, конечно, сейчас же… – торопливо забормотал он, слепо суясь по углам, – мы с Максом были на каторге, даже вместе бежали…
Он нашел в углу среди сора свои деревянные сандалии, сунул в них босые ноги, и они побежали по улицам, уже освещенным закатным багрянцем.
У него был мандат действительного члена общества политкаторжан. Тогда почти каждая бумажка называлась мандатом. Она открыла ему двери губчека.
Вчера по приказу Маркина не в гараже, а прямо во дворе, среди бела дня, расстреляли двух оперативников, укравших во время обыска золотые часы и бриллиантовую брошку. Маркин до сих пор не мог успокоиться. Перед его глазами неустранимо стояла картина допроса, а потом казни. Они оба стояли перед ним, еще живые, но уже без поясов и без сапог, переминаясь босыми ногами с ракушками отросших, давно не стриженных ногтей больших пальцев. Потом уже во дворе они повалились в разные стороны, а из стены на них посыпалась кирпичная пыль.
У Маркина был неотчетливый выговор. Некоторые буквы, особенно шипящие, свистящие и цокающие, он произносил одну вместо другой, как бы с трудом продираясь сквозь заросли многих языков – русского, еврейского, польского, немецкого.
Его бурая шея стала еще более бычьей, чем на каторге. Но тогда голова его была наполовину выбрита, а теперь густо заросла жесткими пыльными волосами с рыжеватым оттенком.
– Здравствуй, Глузман, – сказал он без удивления. – Ну что, до сих пор эсерствуешь?
В кабинет, толкнув дверь коленом, вошла молодая женщина в юбке клеш с небольшим шрамом на губе. Обеими руками она прижимала к груди тяжелый громадный «ундервуд». Увидев, что в кабинете посторонний, она поставила машинку на стол, отчего звякнули звоночки, и, кинув на Серафима Лося острый взгляд леденцовых глаз, порочно опушенных тенистыми ресницами, вышла из кабинета, плотно притворив за собой обитую клеенкой дверь.
Неужели на этом допотопном «ундервуде» печатаются проскрипционные списки? – подумал Лось. Ему не нравилось, что Маркин назвал его Глузманом. Но надо было терпеть.
– Заварки нет, – сказал Маркин. – Кипяток есть. Будем пить с ландринками.
Он протянул на ладони с резко прочерченными черными линиями судьбы три разноцветные ландринки. Лось выбрал и положил в косой рот с давно не леченными зубами одну ландринку, как бы отлитую из бутылочного стекла, а малиновый и желтый шарики оставил для Маркина – деликатность, принятая на каторге.
– У тебя сидит один юноша… – начал Лось.
– А ты откуда знаешь, что он у меня сидит? – перебил Маркин, произнося слово «знаешь» как «жнаешь».
– Ко мне приходила его мать.
– Ко мне она тоже приходила, но я ее приказал не пускать. А твой юноша – юнкер, член контрреволюционной организации. Сегодня мы их всех ликвидируем.
Лось помертвел.
– Макс, я прошу тебя, во имя нашей старой дружбы.
– Ты просишь, чтобы я его выпустил?
Он произнес «выпуштиль».
– Ради твоей матери. Ведь у тебя тоже была мать.
– Замолчи! Была у меня мать или не была… Какого черта ты пришел сюда ковыряться в моей душе? Еще неизвестно, чем ты занимаешься у нас в тылу. Может быть, ты работаешь по заданию Савинкова и мечтаешь устроить у нас Ярославль… А вот я сейчас вызову коменданта, и он поставит тебя к стенке.