Федор Волков - Борис Горин-Горяйнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Забежали на время прядильщики, два брата Канатчиковы, предупредить ребят, чтобы не забыли про «забаву». У них в сарае ноне, погодя немного, «забава» открывается, а ребята в «Лодке» и прочем участвовать обещались.
— Народ уже собирается, и все готово, — предупредил Ермил Канатчиков. — Не задерживайтесь больно-то, а не то они и сарай поломают. Ах, ты… Послухали бы и мы, да ждать не рука… Побежим.
— Волоки гусли, Гришутка! — крикнул, уходя, Ермил. — Музыки у нас маловато.
Погодя, подошли еще трое — двое Егоровых да Дормидонт Скачков, все палатские регистраторы, как и Михайло Попов.
— Добро пожаловать, голуби, — приветствовал новоприбывших Шумский. — Поелику вся кумедийная кумпания в сборе, поведай, Федор Григорьич, как люди в столице живут, как там театры орудуют. Мы ведь как есть в лесу.
Шумский был старше всех из «кумпании», ему уже было под тридцать, а может быть и за тридцать. «Издевочная персона»[10] в кумедиях, в жизни он старался держаться солидно, любил серьезные разговоры об умственном.
— Да что ж в столице… Не боги и там горшки обжигают, — начал Федор. — Знамо, театры там не под стать иринархову, да что толку для российских людей? Все заморские — немецкие, французские да тальянские, российского и званья нет. Нам надо, други, свое российское раздувать, понеже мы в самой глыби России живем. В столицах — знать, она по-заграничному понимает, в отечественном не нуждается. Мы — особливая стать. Нам потребно свое слово, понятное, российское, народное и родное. Отменно было бы свою кашу заварить, на свой салтык. А поднять — силы не малые требуются.
— Понатужимся — поднимем. Сам же о горшках говорил… — раздались голоса.
— Комедий российских нет, вот беда, — крякнул Шумский. — Осточертела поповщина.
Ваня Нарыков вскочил, замахал руками.
— Придумывать надо! Из головы! Али бо заграничное на русскую стать перекладывать. Образчики бы нам — равняться по чему… Выкройку!..
Федор одобрительно кивнул головой:
— Правильно, друзья. Выкройки нам не в едином сем нужны. И про поповщину правильно. Не гожи нам долее подрясники поповские, выросли мы из них.
— Подмышки жмут, да и потом дюже провоняли, — вставил Чулков.
Все засмеялись.
— То-то горе — выкройку, да где взять? Телешом[11] бы не находиться, — заметил рассудительный Гаврило Волков.
— Есть выкройки, привез я, — продолжал Федор, подлаживаясь под общий иносказательный, излюбленный тон. — И швецы уже завелись, тачают.
— Сборный кафтан, значит? — съехидничал Шумский.
— Там как взглянется. Кому сборный кафтан, а кому и епанчу богатую, — улыбнулся Федор. — Понасмотрелся я за это время. Попал я как-то в корпус Шляхетской. Академия такая в Питере есть для кадетов, что в офицеры готовятся. Российское это училище, и российская словесность в оном процветает. И вот там-то друзья, увидал я зрелище некое, доселе невиданное. Кадеты предуготовляли к действию тражедию офицера своего, господина Сумарокова. А имя тражедии — «Хорев». Представления публичного оной тражедии еще не было, а токмо пробы одни, проводимые добре старательно. Полагаю, что и представление оной тражедии в скорости не замедлит воспоследовать, поелику отменно все и любовно слажено.
— Что есть тражедия? — спросил кто-то.
— А тражедия, инако трагедия — суть такое комедийное действо, где все особо серьезно и над жизнью простою возвышено, — пояснил Волков. — Сие есть высшее явление музы пиитической. Словесности искусство выше оного рода творений не поднимается и определяет собою развитие языка совершенное. «Хорев» господина Сумарокова есть первая трагедия российская, придуманная сочинителем из головы. Сочинена сия трагедия на языке российском, являет действие русской истории древней. Разучена и опробована была сия трагедия российскими же людьми, без иностранцев участия.
— Вот бы увидеть эту диковинку, — вздохнул Ваня Нарыков.
— Быть может, и увидите, — улыбнулся Федор. — Глядел я, друзья, на сие пробное российское представление и, покаюсь вам, пребывал весь вечер в некоей горячке, но горячке приятной весьма. Кадеты представляли изрядно, с чувствами натуральными и возвышенными. Стихи произносили выспренно и гармонично, а у меня по всему телу якобы мураши ползали от волнения глубокого. Смотрел я, горел и думал о том времени, когда возмужает словесность российская, и подобные трагедии, токмо более совершенные, будут повсюду представляемы десятками и сотнями. И не токмо для офицеров, да благородных, а как есть для всех жителей российских. И так полагаю я, было бы оное время для народа как бы доброй академией всероссийской.
— О-хо-хо!.. Давненько едет Улита, не торопится, — не утерпел Шумский.
— И приедет напоследок, верю я в оное. Теперь уж невдолге, — горячо возразил Волков. — Может, и мы с тобою, Яков Данилыч, увидим еще ее, Улиту. А пока, вот вам гостинцы столичные: поглядите…
Федор Волков нагнулся к укладке и извлек оттуда несколько книжечек свежей печати и списков рукописных.
— Вот вам «Хорев» оный. Вот трагедия о Гамлете, переложенная тем же Сумароковым с английского, из славного стихотворца Шекспира. Вот «Эсфирь» француза Расина. Вот добро веселая комедия «Юрген Бедный»[12],— с французского також. А вот и два списка, собственноручно мною списанные в четыре ночи с подлинников авторских, в печати еще не бывших. Оного ж господина Сумарокова славные трагедии, именуемые «Артистона», да «Синав и Трувор». Последняя — наивысшее творение музы российской противу всех перечисленных и допрежь бывших. Також из истории нашей древней, но даже и противу «Хорева» славного достоинствами многими отличная.
Маленькие пухленькие печатные книжечки на синеватой бумаге пошли гулять по рукам. Рукописи Ёолкоеа оказались неразборчивыми, и ими интересовались мало. Возгласам удивления и особому внутреннему подъему не было конца.
— И ни единого чорта нигде! — удивленно восклицал Шумский.
— Да, чертяцким персонам, с разлитием света и знания, придется уступить место простым людям, — шутил Волков.
Единодушно и настойчиво потребовали, чтобы Федор прочел «Хорева» во всеуслышание.
— Да я его почитай что на память затвердил, — сказал Федор, беря в руки книжечку.
Началось чтение «Хорева». Федор перечислил действующих персон и дал кое-какие пояснения от себя.
Уже с первых стихов многим стало ясно, что по сравнению с неуклюжими виршами «Покаяния» это должно дочитаться высшей гармонией, доступной выражению на российском языке.
Федор начал читать первую сцену:
«Княжна! Сей день тебе свободу обещает.В последния тебя здесь солнце освещаетЗавлох, родитель твой, пришел ко граду днесь,Уж носится молва по здешнему народу,И вооружаются ко обороне здесьЧто Кий, страшася бедств, дает тебе свободу».
Компания охочих комедиантов теснее сплотилась вокруг чтеца. Сидели на лавках, на окнах и просто на полу. Федор читал отлично, выразительно и с чувством, старательно отчеканивая стихи. Это создавало довольно заметную напевность, необычную для разговорной речи. Но именно это и нравилось всем без исключения, придавая словам какую-то особенную торжественность и праздничность. Федор местами совсем не глядел в книжку, читал на память, сверкая глазами и ероша свои волнистые волосы. Иногда в волнении приподнимался, делал два-три шага и опять усаживался на свой табурет. Иногда останавливался довольно надолго, уставившись в одну точку, или запрокинув голову и закрыв глаза, — делал передышку. Голос чтеца метался по всей лестнице звуков, то поднимался на едва доступные высоты, то падал куда-то вниз, переходил в изнемогающий шопот. Гнев и негодование перемежались страданием, взрывами необузданной страсти, благородным пафосом величия, трепетом робкой и неизъяснимой нежности, тревогой впервые высказываемой любви.
Все слушали с затаенным дыханием. Казалось, Федор был один в комнате. Местами он пугал внезапностью и силой перехода. Местами был еле слышен, говорил как бы через силу, превозмогая страдания. Несколько раз глаза чтеца заволакивались слезами, — блестели слезы и у многих слушателей. Бледнел Федор, — невольно бледнели и наиболее чуткие. Игра лица, особенно выразительных глаз, была у Федора превосходна. Ясно чувствовались различия в характере действующих персон.
Некоторые слова и выражения слушателям были не совсем понятны. Однако каждый сейчас же спешил вложить в них свой собственный смысл. Необычная по звучности стихотворная речь завораживала, убаюкивала сознание. Всем она казалась какою-то сладкозвучною музыкой, неслыханным доселе откровением. Невольно напрашивались на сравнение вчерашние вирши «Покаяния».