Вальтер Беньямин. Критическая жизнь - Майкл У. Дженнингс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эмиль Беньямин, аукционист по профессии, с давних пор был партнером в аукционном доме Лепке, специализировавшемся на искусстве и антиквариате. Продав свой пай в этом процветающем бизнесе, Эмиль инвестировал капитал в другие предприятия, включая фирму, занимавшуюся поставками медикаментов, компанию по оптовой торговле вином, а в 1910 г. – в консорциум по строительству крытого катка – «Ледового дворца», который также исполнял роль ночного клуба. Последний фигурирует в воспоминаниях Беньямина: одним памятным вечером отец решил взять его с собой в ночной клуб на Лютерштрассе (Беньямину в это время было около восемнадцати) и купил ему место в ложе, откуда он видел главным образом лишь проститутку в баре, одетую в тесную белую матроску: по его словам, этот образ в течение многих лет определял его эротические фантазии. Беньямин называет безрассудной эту попытку отца увязывать даже семейные развлечения с деловыми предприятиями, как он поступал в отношении и всех прочих потребностей семьи. Однако такое безрассудство, как бы тесно оно ни было связано с «предпринимательской натурой» отца, было все же достаточно редким явлением. Беньямин упоминает благопристойность, учтивость и гражданскую порядочность отца, а также его тонкий вкус: Эмиль не только разбирался в винах, но и мог, например, ступив на ковер, определить качество ворса, если был обут в ботинки с достаточно тонкими подошвами. При разговорах по телефону, который тогда уже занимал особое место в домашнем хозяйстве, отец Беньямина порой проявлял свирепость, резко контрастировавшую с его обычной вежливостью. В последующие годы Беньямин мог почувствовать на себе всю мощь отцовского гнева во время типичных для интеллектуалов его поколения постоянных яростных споров по поводу пути, избранного сыном, а также по поводу его хронического нежелания содержать себя и свою молодую семью, приводившего к неоднократным требованиям о выдаче ему все более крупных сумм[3].
Намеки и поучения, которые его отец делал поставщикам, вызывали в воображении молодого Беньямина образ неизвестного и немного зловещего Берлина, в некоторой степени ставивший под сомнение образ традиционного и «официального» упорядоченного торгового города, который сложился у него благодаря походам с матерью по магазинам. Паулина Шенфлис Беньямин (1869–1930), происходившая из богатой и просвещенной семьи торговцев, жившей в бранденбургском городе Ландсберг-ан-дер-Варте (в настоящее время – польский город Гожув-Великопольски), в глазах ее старшего сына также обладала властностью и величием. Их воплощением служило прозвище Näh-Frau (Госпожа Шитье): именно так мальчик долгое время понимал невнятное Gnädige Frau (сударыня) в устах служанок. Такая трактовка казалась вполне уместной, так как место его матери за столом для шитья было окружено магическим ореолом, который порой мог становиться гнетущим, например, когда она заставляла мальчика стоять смирно, поправляя какую-нибудь деталь его костюма. В такие моменты он чувствовал, как в нем нарастает бунтарский дух, так же, как в том случае, если ему приходилось сопровождать мать по каким-нибудь делам в городе, он старался, выводя ее из себя, отставать от нее на один шаг, будто «ни за какие коврижки не [был] согласен идти с кем-то единым фронтом, хотя бы и с мамой» (SW, 3:404; БД, 115). Но иногда ее величавость наполняла его гордостью, например, когда перед вечерним приемом она приходила к нему в черной кружевной шали, чтобы поцеловать его на ночь. Он с удовольствием слушал, как она играет на фортепьяно и поет для него и как звякает по всему дому ее связка ключей. В детстве, часто болея, он был приучен к термометру и ложке: последнюю «с любовью и заботой» подносили ему ко рту, чтобы «немилосердно» вылить ему в горло горькое лекарство: в этих случаях он требовал рассказов, которые, по его выражению, зрели в ласкавшей его материнской руке.
Паулина Беньямин отличалась железной волей к поддержанию порядка в доме и умением решать практические проблемы. Беньямину казалось, что мать испытывала его практичность, заставляя почувствовать себя неуклюжим. Он обвинял ее даже в том, что из-за нее в 40-летнем возрасте был неспособен сварить себе чашку кофе. Когда он что-нибудь разбивал или ронял, она обычно говорила, подобно многим другим немецким матерям: “Ungeschickt läßt grüßen” («Раззява кланяться велел»). Эта персонификация его промахов была вполне уместной в детской одухотворенной вселенной; она соответствовала его собственному протоаллегорическому способу видеть и читать мир, посредством которого такие банальные вещи, как закатанный носок, звук, с которым по утрам выбивали ковры, дождь, снег и облака, лестница в городском читальном зале или хтонический рынок по-разному сообщали малолетнему наблюдателю о тайных событиях, пробуждая в нем пока бессознательное знание о его будущем. Этот способ восприятия особенно хорошо подходил к многогранной и многослойной жизни города с его всевозможными испытаниями на пороге жизни и тенденцией к тому, чтобы сохранять следы старых форм в рамках новых. Отчасти из-за влияния таких авторов, как Бодлер и Фридрих Шлегель, аллегорическая теория и практика, в которых внешний смысл предмета или текста сигнализирует о каком-то другом, порой совершенно ином смысле, стали для Беньямина определяющими, и мы можем увидеть в его взрослом «аллегорическом восприятии» остатки визионерской связи ребенка с миром вещей, в рамках которой открытие и усвоение основываются на миметическом погружении. В конце «Берлинского детства на рубеже веков» Беньямин, элегически оглядываясь на утраченный мир предметов своего детства, вызывает из прошлого внушительную фигуру «горбатого человечка», давая понять, что Раззява был всего лишь его аватарой. Этот горбатый человечек, происходящий из германского фольклора, был знаком многим немецким мальчикам и девочкам, знавшим его как неуловимого бедокура: «Вот я в комнатку иду. Я бы пудинга поел! Да горбатый человечек – хвать! – и весь мой пудинг съел» (цит. по: SW, 3:385; БД, 99). В конечном счете главным в этом стишке, цитируемом Беньямином, является всепоглощающая сила забвения, сила рассеяния: всякий, на кого горбатый человечек обратит свой взор, застынет, ошеломленный, перед грудой осколков: «Вот я в кухоньку иду. Я бульончик бы сварил! Да горбатый человечек – бац! – кастрюльку уронил». Согласно аллегорическим воспоминаниям Беньямина, горбатый человечек предшествовал ребенку, куда бы тот ни шел, как невидимый помощник, взимавший «половинную долю – дань забвению» со всякого предмета, на который ребенок обращал внимание, вследствие чего в ретроспективе тень меланхолии покрывает все прежние пространства игр, выборочно извлекаемые,