Иосиф Бродский - Лев Лосев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В эвакуации Иосиф с матерью провели всего около года. К череповецким впечатлениям, запомнившимся на всю жизнь, относятся и страшные. Мать, благодаря знанию немецкого, устроилась работать в лагерь для военнопленных. «Несколько раз она брала меня с собой в лагерь. Мы садились с мамой в переполненную лодку, и какой-то старик в плаще греб. Вода была вровень с бортами, народу было очень много. Помню, в первый раз я даже спросил: „Мама, а скоро мы будем тонуть?“»[39] Другое страшное воспоминание связано с вокзалом в Череповце, когда пришло время возвращаться в Ленинград: «Тогда же все рвались назад, теплушки были битком набиты, хоть в Ленинград пускали по пропускам. Люди ехали на крыше, на сцепке, на всяких выступах. Я очень хорошо помню: белые облака на голубом небе над красной теплушкой, увешанной народом в выцветших желтоватых ватниках, бабы в платках. Вагон движется, а за ним, хромая, бежит старик. На бегу он сдергивает треух и видно, какой он лысый; он тянет руки к вагону, уже цепляется за что-то, но тут какая-то баба, перегнувшись через перекладину, схватила чайник и поливает ему лысину кипятком. Я вижу пар»[40].
Врожденные особенности
Можно только гадать о том, насколько ранние страшные впечатления и то, что он до восьми лет рос без отца (А. И. Бродский служил в армии с 1941 по 1948 год), отразились на психике мальчика. Отношения с вернувшимся из армии отцом были неровные: Александр Иванович мог подолгу гулять с сыном, вести с ним серьезные беседы, иногда защищать от несправедливых школьных учителей, но мог в порыве гнева и схватиться за ремень[41]. «Я плохо учился, и это очень раздражало отца, чего он никогда не скрывал. Родители столько ругали меня, что я получил закалку против такого рода воздействий»[42] Впоследствии в эссе «Полторы комнаты», в стихах «Дождь в августе» и «Памяти отца: Австралия» воспоминания о жизни с родителями окрасились в ностальгические тона, стали выстраиваться в поэтический миф собственного детства. Но молодому Иосифу казалось, что жизнь отца лишена духовного содержания. В неоконченном стихотворном портрете отца, «Фотограф среди кораблей» («Из неопубликованного»), он описывает шестидесятилетнего мужчину, «чья речь уже давным-давно чуждается любых глубин душевных». Но этот фрагмент обозначает и перелом в отношениях с отцом, первую попытку повзрослевшего сына не бунтовать против отца, а понять его. Писал «Фотографа» Бродский в кризисном шестьдесят четвертом году. Тогда Александр Иванович не только бросился на спасение сына, но и в некоем встречном душевном движении начал воспринимать его литературные занятия как нечто серьезное и заслуживающее уважения.
Стоит помнить, что отец обучил Иосифа своему ремеслу – фотографии. В житейском смысле это пригодилось мало. Ради заработка Бродский сделал пару фоторепортажей для ленинградских детских журналов, а потом пытался подрабатывать фотографией в ссылке. Но то, что его глаз натренирован видоискателем «лейки», несомненно, чувствуется в стихах.
Вероятно, наследственные факторы сыграли свою роль в том, что Бродский был с детства, и в особенности в молодые годы, чрезмерно впечатлителен, часто не выдерживал конфликтных и даже просто повышенно эмоциональных житейских ситуаций – от переизбытка чувств мог вскочить и убежать из дому просто в разгар семейного праздника. Сам он простодушно говорил о таких моментах: «Психика садится». Он был подвержен фобиям – в частности, боялся одиночества. Этот страх и внутренняя борьба с ним с большой силой самонаблюдения описаны в стихотворении «В горчичном лесу» (CHBВС)). Возмужав, он любил цитировать, слегка изменив, Акутагаву Рюноскэ: «У меня нет убеждений, у меня есть только нервы»[43], – признавая за собой черты психопатической (или, в терминологии психоанализа, «невротической») личности. Как известно, именно такой тип личности психологи считают связанным с артистическим дарованием. На окружающих в юности и, насколько можно судить по формальным школьным характеристикам, в детстве Иосиф производил впечатление человека неуравновешенного и легко ранимого, как говорится, с тонкой кожей. Последнему впечатлению способствовал и его внешний облик: подобно многим рыжеватым евреям-ашкенази, он был действительно «тонкокож», то есть капилляры были расположены очень неглубоко и от этого белокожее, с бледными веснушками лицо часто вспыхивало краской. С годами он выработал навыки самодисциплины, проявлял завидное мужество перед лицом смертельной болезни, но и в молодые годы, в действительно критических ситуациях, как, например, на суде в 1964 году, он находил в себе ресурсы самообладания. Моральная стойкость в ответственные моменты и огромная работоспособность, способность доводить до конца и совершенства большие художественные проекты говорят о характере значительно более сложном, чем классический тип «неуравновешенного невротика». Волевым выбором поведения он преодолевал биологическую предопределенность.
Город как средство воспитания
Сознательная жизнь Бродского начиналась в послевоенном Ленинграде. В мемуарном очерке он писал: «Если кто и извлек выгоду из войны, то это мы – ее дети. Помимо того, что мы выжили, мы приобрели богатый материал для романтических фантазий»[44]. Романтические фантазии раннего детства питались рассказами отца, который за восемь лет успел повоевать на фронтах Второй мировой от Румынии до Шанхая, книжками и вездесущими радиопередачами о героических подвигах русской армии и флота и, не в последнюю очередь, самим городом. О войне на каждом шагу напоминали руины домов, разрушенных бомбежками и артобстрелами, а о ее победном конце говорили не только триумфальные фейерверки, но и отряды военнопленных, работавших на разборке руин и восстановлении домов.
Помню рабочих бледных.Помню прожектора и пленных.Всплески ракет победных[45].
В нескольких минутах ходьбы от дома Бродских, в Соляном городке, находился Музей обороны Ленинграда, где были выставлены образцы советской и немецкой военной техники вплоть до тяжелой артиллерии, танков и самолетов. Решающие битвы изображались на диорамах с манекенами атакующих и павших солдат на переднем плане в натуральную величину[46]. Отец по возвращении из Китая два года заведовал фотолабораторией в Военно-морском музее. Девяти-десятилетний Иосиф пользовался привилегией бродить по музею после закрытия: «Едва ли что-либо мне нравилось в жизни больше, чем те гладко выбритые адмиралы в анфас и в профиль – в золоченых рамах, которые неясно вырисовывались сквозь лес мачт на моделях судов, стремящихся к натуральной величине»[47]. Живое ощущение только что закончившейся войны и победы сливалось с имперскими мифами так же, как на улицах города следы недавней войны были неотделимы от обильной в Петербурге ампирной символики. Из окна своей комнаты мальчик видел ограду Спасо-Преображенского собора, сделанную из трофейных пушек, а на другом конце улицы Пестеля (Пантелеймоновской) стояла Пантелеймоновская церковь, построенная в честь победы русского флота при Гангуте. Мечи, копья, дротики, секиры, щиты, шлемы, дикторские фасции с топориками украшали Пантелеймоновский мост через Фонтанку, как и многие другие ограды и фасады бывшей столицы империи. Неоклассицистический архитектурный декор способствовал не только воспитанию патриотического чувства. «Надо сказать, что из этих фасадов и портиков – классических, в стиле модерн, эклектических, с их колоннами, пилястрами, лепными головами мифических животных и людей – из их орнаментов и кариатид, подпирающих балконы, из торсов в нишах подъездов я узнал об истории нашего мира больше, чем впоследствии из любой книги»[48]. Первые представления о женской наготе были получены от мраморных статуй в Летнем саду, так же как эстетические идеи более абстрактного порядка – симметрия, правильная перспектива, соразмерность частей и целого – от неоклассицистической архитектуры. Так в еще не вполне сознательных мечтаниях ребенка выстраивался мифический образ идеальной родины – империи, чья слава и могущество невероятным образом отделены от насилия и смерти, где жизнь основана на началах соразмерности, гармонии. Ни в коем случае нельзя ставить знак равенства, как это делали некоторые критики[49], между этой приватной утопией и исторической Российской империей. О последней в детстве Бродский не задумывался, а в зрелом возрасте относился к любому, в том числе российскому, империализму и милитаризму с недвусмысленным презрением. Эмблемой воображаемой империи он видел синий, «морской», Андреевский крест на белом поле, а не византийскую «двуглавую подлую имперскую птицу или полумасонский серп и молот»[50]. Именно конфликт между выпестованным с детских лет утопическим видением идеального государства и безобразием преждевременно одряхлевшей советской империи и определяет внутреннюю драму таких вещей, как «Anno Domini», «Post aetatem nostram», «Мрамор» и некоторых других.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});