В час битвы вспомни обо мне... - Хавьер Мариас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но в эту ночь ни один из них не спал, а если кто и спал, то не так удобно и спокойно, как обычно: полураздетая мать от боли свернулась клубком на неразобранной постели рядом с мужчиной, которого почти не знала; ребенок, плохо укрытый сейчас (он улегся сам, я не осмелился расправить его крохотные простыни и укрыть его крохотным одеялом); отец – не знаю: он поужинал неизвестно с кем, – повесив трубку, Марта, почесывая висок ногтем указательного пальца, произнесла задумчивым голосом (и в тоне ее послышалась легкая зависть, ведь она-то, пусть и не одна, а с гостем, была все на той же улице Конде-де-ла-Симера, как и всегда): «Он сказал, что прекрасно поужинал в „Бомбей-Брассери". Ты знаешь этот ресторан?» Этот ресторан я знал. Он мне очень нравился. Я был пару раз в его огромных залах в колониальном стиле, где у входа сидит за инструментом пианистка в вечернем платье, официанты и метрдотели чрезвычайно предупредительны, а под потолком зимой и летом гоняют воздух огромные лопасти вентиляторов. Там чувствуешь себя как в театре. Для Англии это довольно дорогой ресторан, но не чересчур. Хорошее место для дружеского ужина, для того чтобы отметить сделку или отпраздновать какое-то событие. А вот для ужина с дамой этот ресторан выбирают редко – только в тех случаях, когда хотят произвести впечатление на неопытную или небогатую девушку, которую можно поразить интерьером, напоить допьяна индийским пивом и которую потом не нужно везти куда-нибудь еще, а можно сразу брать такси и ехать в гостиницу или домой, и уже нет надобности говорить после обильно приправленного ароматными специями ужина, а нужно только взять ее голову в свои ладони и целовать. Хрупкая купленная голова в обрамлении чужих ладоней – словно голова монарха во время коронации или голова человека, к которой тянутся руки душителя.
Недомогание Марты наводило меня на мрачные мысли, и хотя мне было приятно стоять на пороге комнаты малыша, глядя на качающиеся в темноте самолеты и вспоминая свое детство, я решил, что пора возвращаться в спальню: посмотреть, как она там, попытаться помочь, может быть, наконец раздеть ее, только для того, чтобы уложить удобно и укрыть, не потревожив ее сна (я надеялся, что она все-таки уснула за время моего короткого отсутствия). И тогда я смогу уйти.
Но все получилось совсем не так. Когда я вошел, она подняла на меня глаза. Взгляд ее мутных глаз был неподвижен, поза не изменилась, только сейчас она охватила плечи руками, словно ей было стыдно за свою наготу или холодно. «Давай я тебя уложу? Так ты замерзнешь», – сказал я ей. – «Нет, не трогай меня, пожалуйста, не трогай, – ответила она и спросила: – Где ты был?» – «Выходил в туалет. Тебе не становится лучше, надо что-то делать, думаю, стоит вызвать врача». Ко она никак не соглашалась, чтобы ее двигали, беспокоили или заставляли что-то решать («Нет, не делай пока ничего, подожди!»), и не хотела, чтобы кто-то рядом говорил или двигался, словно ей было так страшно, что она скорее предпочла бы, чтоб все вокруг застыло (или, по крайней мере, самой застыть в однажды принятой ею позе), чем согласилась хоть что-то изменить – ведь перемена могла разрушить такое хрупкое равновесие. Так всегда бывает с теми, кто впадает в панику: им кажется, что единственное их спасение – это спрятаться внутри той беды, которая с ними приключилась, или той опасности, которая их подстерегает. Солдат остается в окопе, сидит затаившись и почти не дышит, хотя знает, что скоро именно на этом участке начнется атака; проститутка не кричит, когда, сев в машину, слышит щелчок автоматически закрывающихся дверей и понимает, что не должна была садиться в машину к человеку с такими большими руками (или она не зовет на помощь только потому, что не считает себя вправе?); иностранец видит, как прямо ему на голову валится дерево, разбитое молнией, и не отскакивает в сторону, а смотрит, как оно медленно падает на широкий проспект; человек, сидящий в баре, видит, как к его столику приближается какой-то тип с ножом в руке, и не двигается с места, не защищается, потому что уверен: с ним ничего такого случиться не может и этот нож не воткнется ему в живот, не может быть, чтобы этот нож распорол его кожу и искромсал его внутренности; летчик знает, что вражеский истребитель пристроился ему в хвост, и не делает последней попытки увернуться, уверенный в том, что враг, даже если удача будет на его стороне, промахнется, он не сомневается в этом только потому, что мишень сейчас – он сам. «В час битвы завтра вспомнишь обо мне и выронишь ты меч свой бесполезный. Тебе в удел – отчаянье и смерть»![8] Марта, наверное, как никогда раньше ощущала течение времени, чувствовала, как проходит каждая секунда, считала эти секунды в уме, сознавала непрерывность времени, которая дает нам не только жизнь, но и ощущение жизни, которая заставляет нас думать и говорить себе: «Я думаю, говорю, читаю или смотрю фильм – следовательно, я жив; я переворачиваю газетную страницу, отпиваю еще один глоток пива из бокала, вписываю в кроссворд очередное слово, смотрю и вижу то, на что смотрю (японца, стюардессу), – и это означает, что самолет, на котором я лечу, не разбился; я курю сигарету, и это та же сигарета, что была у меня в руке несколько секунд назад, и думаю, что я докурю ее и зажгу следующую, так что все продолжается, и я ничего не могу с этим поделать, потому что не собираюсь убивать сам себя, я не хочу и не буду этого делать. Этот человек с большими руками ласкает мою шею и пока не сжимает ее, хотя его ласки грубы и он даже причиняет мне боль. Я ощущаю его неуклюжие сильные пальцы на моих скулах и на висках (моих бедных – висках!) и его пальцы – как клавиши; я слышу шаги того, кто хочет ограбить меня в темноте, хотя не исключено, что я ошибаюсь, и это кто-то совершенно безобидный, кто просто не в силах идти быстрее и обогнать меня, может быть, следует дать ему такую возможность: достать очки и остановиться у какой-нибудь витрины? Но я боюсь, что, остановившись, я перестану слышать эти шаги, а мое спасение в том, чтобы продолжать слышать их. И я все еще в окопе, все еще сжимаю в руках винтовку со штыком, которым скоро мне придется воспользоваться, если я не хочу, чтобы меня проткнул штык врага, но пока – нет! Час еще не настал. И пока он не настал, окоп укрывает и хранит меня, хотя мы в открытом поле и мои уши под каской замерзли; и этот зажатый в кулаке нож все ближе ко мне и уже совсем скоро распорет мой живот, но я все еще сижу за столом и, несмотря ни на что, глотну еще, и еще, и еще из моего бокала с пивом; и это дерево все еще не упало, и не упадет, хотя ствол уже переломился и валится, оно упадет не на меня, и его ветви не отсекут мне голову: это невозможно, ведь я в этом городе проездом и на этой улице случайно, я вполне мог бы оказаться сейчас в другом месте; и я все еще смотрю на мир сверху, из моего «спитфайра», и у меня еще нет ощущения падения и перегрузки, нет головокружения, которое появится, как только висящий у меня на хвосте «мессершмитт» откроет огонь и собьет меня, но пока – нет! Час еще не настал. И пока он не настал, я могу думать, и смотреть вокруг, и строить планы на будущее. И я, бедная Марта, все еще вижу пятно света – экран телевизора, который продолжает работать, – и чувствую тепло мужчины, который вернулся и сейчас лежит рядом. И пока он рядом со мной, я не могу умереть. Пусть он остается здесь и пусть ничего не делает, пусть не говорит ни слова, никому не звонит, ничего не пытается изменить. Пусть он обнимет меня и согреет, я должна быть спокойна, и тогда я не умру. Если каждая следующая секунда будет похожа на предыдущую, у меня не будет ощущения, что я меняюсь. Пусть горит свет здесь и на улице, пусть по телевизору, пока я умираю, показывают старый фильм с Фредом Макмюрреем. Я не могу перестать существовать, пока все вещи и все люди вокруг остаются на своих местах, и все живы, а на экране продолжается чужая история. Разве может случиться так, что мои юбки, которые висят сейчас на стуле, будут продолжать жить, когда я уже не смогу надевать их, и мои книги будут дышать на полках, хотя я больше не буду открывать их? Мои серьги, бусы и кольца будут ждать в шкатулке своего часа, который никогда не наступит; моя зубная щетка, совсем недавно купленная, сегодня же отправится в мусорное ведро, потому что я ею уже пользовалась, и все мелочи, что накапливаются у человека с годами, отправятся в мусорное ведро одна за другой (впрочем, может быть, их раздадут), а их так много! Просто удивительно, сколько всего человеку нужно и сколько умещается в доме! Но никто никогда не составляет описи, разве только тот, кто пишет завещание, то есть уже задумывается о своем неминуемом и скором уходе. Я не оставила завещания, мне нечего оставлять, да я никогда и не задумывалась о смерти, которая, оказывается, приходит и приходит иногда внезапно, за один миг меняя все. То, что казалось ценным и было частью чьей-то истории, в этот миг теряет ценность и перестает быть частью истории: уже никто не знает, почему, как и когда была куплена эта картина или вон то платье, кто подарил мне эту брошь, откуда или от кого эта сумка или этот платок, после какой поездки или какого отсутствия они появились, были ли они компенсацией за ожидание, знаком внимания или попыткой заглушить угрызения совести, – все, что имело значение и смысл, утратит их в единый миг, и все, что мне принадлежало, станет безжизненным, неспособным рассказать ни о моем прошлом, ни о своем происхождении. Кто-нибудь соберет все эти вещи в кучу, и может быть, прежде чем их завернут или просто сложат в пластиковые пакеты, мои сестры или мои подруги решат взять что-нибудь себе на память или сохранить брошь, чтобы мой сын смог подарить ее, когда вырастет, какой-нибудь женщине, которая наверняка еще даже не родилась. И будет много вещей, которые никто не захочет взять, потому что это только мои вещи: мой пинцет, мой открытый флакон туалетной воды, мое нижнее белье, мой купальный халат и моя губка, мои туфли и мои плетеные стулья, которые так не нравятся Эдуардс, мои лосьоны и лекарства, мои солнечные очки, мои тетради и мои бумаги, мои вырезки из журналов и газет и все эти книги, которые читаю только я, собранные мною раковины, старые пластинки, игрушка, которую я храню с детских лет, – мой львенок, – так что, может быть, придется заплатить кому-нибудь, чтобы все эти вещи увезли, – ведь сейчас нет жадных старьевщиков времен моего детства, которые не гнушались ничем и разъезжали, мешая движению автомобилей (которых тогда было еще не так много) по всем улицам на своих тележках, запряженных мулами (кажется невероятным, что я еще застала их, что все это было так недавно!). Гора добра на тележке росла и росла и достигала наконец высоты двухэтажного открытого автобуса, похожего на те, что ходят по Лондону (только эти автобусы были синие и ходили по правой стороне), и по мере того как росла гора вещей, она все больше раскачивалась на тележке, которую еле тянул усталый мул, и казалось, что все эти трофеи, весь этот хлам – сломанные холодильники, коробки, ящики, скатанный ковер, колченогий стул – вот-вот развалится, и первой рухнет вниз цыганская девочка, неизбежно восседавшая на самом верху, удерживая всю кучу в равновесии. Эта грязная девочка (обычно светловолосая), мадонна старьевщиков, сидела спиной к мулу и разглядывала с высоты мир, остающийся сзади, смотрела на нас, девочек в школьной форме, а мы в свою очередь смотрели на нее, прижимая к груди портфели и жуя жвачку, со второго этажа автобусов, которые везли нас в школу (или из школы, если это было вечером). Мы смотрели друг на друга и завидовали друг другу: жизнь, полная приключений, и жизнь, подчиненная строгому расписанию, жизнь на воле и жизнь на всем готовом, и я всегда задавала себе один и тот же вопрос: как удается ей уклоняться от веток (ветки деревьев низко нависали над дорогой и хлестали по окнам второго этажа, словно их возмущала наша скорость и они хотели поцарапать нас), ведь она не была ничем защищена и ехала одна, едва удерживаясь на самом верху? Хотя она ведь ехала очень медленно и наверняка успевала вовремя заметить ветки и пригнуться, или придержать эти ветки, или отвести их грязными руками, торчавшими из длинных рукавов джемпера с узором из семерок, застегнутого на «молнию». В один миг будет уничтожена не только история (пусть коротенькая) многих вещей, исчезнет все, что я знаю, все, чему я научись, все мои воспоминания, все, что мне довелось увидеть: двухэтажный автобус, и тележки старьевщиков, и цыганская девочка, и еще тысяча и одна вещь, – все, что прошло у меня перед глазами и что теперь никому не нужно, – мои воспоминания, так же как и мои вещи, нужны только мне и станут бесполезными, если я умру. Я исчезну не только та, что есть сейчас, но и та, что была раньше, не только я, бедная Марта, но и все, что хранит моя память, – тонкое кружево, непрочное полотно с узором из семерок, бесконечное полотно, ткавшееся так терпеливо и с чрезвычайной осторожностью, такое же пестрое и легкое, как мои переливающиеся воздушные юбки, как мои шелковые блузки, которые так легко рвутся. Я уже давно не ношу эти юбки, они мне надоели.