Затмение - Джон Бэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Оттуда и пошли беды, точно, точно, — говорил он, медленно кивая, как черный святой на ящике для пожертвований, который склоняет голову, когда я, маленький мальчик, опускаю туда монетку. О Мнемозина, мать всех печалей!
— Откуда? — спросил я его.
— Что?
— Беды — откуда они пошли?
— Что?
Ну и беседа. Мы недоумевающе уставились друг на друга.
— Извините, — я устало прикрыл глаза рукой. — Забыл, о чем мы тут говорили.
Но Квирк заразился от меня рассеянностью, он сидел неподвижно, уперев взгляд в одну точку, подняв плечо, положив на стол свои девичьи ручки со сплетенными пальцами. Я встал, неловко клонясь набок, и когда мир сразу съехал в другую сторону, понял, что пьян. Объявил, что пора ложиться в постель. В глазах Квирка тлели недоумение и боль. Он наверняка тоже нетрезв, но идти домой явно еще не собирался. Он не двинулся с места, а его переполненный обидой взгляд медленно переполз на окно.
— Еще совсем светло, — сказал он. — Посмотрите сами. А как стемнеет, кажется, будто ночь никогда не кончится. Жуткое время года, если сон не идет.
Но я не выказывал желания поддерживать беседу, только стоял, уперевшись онемевшими пальцами в стол, уронив голову на грудь и тихо посапывая. Квирк испустил тяжелый вздох, деградировавший до грустного тоненького писка, заставил себя подняться, рывком распахнул дверь, так что железный засов, на который она закрывалась, заплясал в своем расшатанном временем убежище со звонким квирк-квирк-квирк. Спотыкаясь, выбрался в коридор, ужасно кренясь набок, стукнулся плечом о дверной косяк, чертыхнулся, хихикнул, влажно прокашлялся.
— Ну, тогда удачи вам, — он наклонился, чтобы не удариться головой о низкую перемычку, и махнул негнущейся рукой на прощание. Бок о бок, мы молча прошли по темному дому. Я открыл входную дверь, и коридор заполнили запахи летней ночи, смолы, люпина, каких-то грибов, прогретых солнцем камней мостовой, уже отдавших тепло прохладному воздуху, просоленного морского тумана и тысяч других безымянных вещей. Велосипед Квирка, черный, громоздкий, старомодный, был привязан к фонарному столбу. Его владелец помедлил, озирая затуманенным взглядом окрестности. Опустевшая сумеречная площадь, низкие дома с сутулящимися крышами и освещенные неприветливые окна придавали пейзажу какой-то чужой, нездешний, немного зловещий, почти «трансильванский» вид.
— Удачи вам, — громко повторил Квирк и скорбно рассмеялся, словно оценил чью-то невеселую шутку. Сидение велосипеда блестящей сыпью покрывала роса. Презрев грозящую сырость, он забрался на него, и, с трудом сохраняя равновесие, уехал к себе, а я повернулся и закрыл дверь, пытаясь одновременно сбивчиво объясниться со своим окончательно запутавшимся сердцем.
* * *Постепенно погружаясь в сон, с каждым выдохом отравляя воздух парами дешевого виски, я, кажется, почувствовал, как тот, чужой, вышел из меня и завис среди тьмы легким дымом, шальными мыслями, мимолетными воспоминаниями. Ночной ветерок тихонько шевелил края пыльных кружевных занавесок на окне. Где-то в далеких глубинах неба все еще мерцал свет. Я погрузился в сновидение. Комната. Прохладная, обложенная мрамором, как древнеримская вилла, в незастекленных окнах виднеется обветренный желто-коричневый склон холма и строгая линия стоящих на страже деревьев. Скудная обстановка: кушетка с причудливо расшитыми краями, рядом низкий столик, на котором расставлены притирания и мази в порфировых горшочках и склянках из цветного стекла, а в дальнем углу высокая урна, откуда, клонясь, простирает свой цветок одинокая лилия. На кушетке, которая видна мне лишь на три четверти, не больше, лежит на спине женщина, молодая, обильная плотью, сказочно белокожая, изнемогая от стыда и похоти, она подняла обнаженные руки, прикрыв лицо. Рядом, тоже голая, сидит негритянка в тюрбане, черная великанша, похожая на скульптуру, с гладкими, словно отполированными до блеска бедрами-дынями, круглыми твердыми и блестящими шарами грудей и широкими оранжевыми ладонями. Средний и большой пальцы правой ручищи полностью, до костяшек, погружены в оба бесстыдно подставленных отверстия в выпяченной промежности белой женщины. Я вижу воспаленно-розовые кружева, обрамляющие вагину, изящную, как нежные завитки кошачьих ушек, и напряженно-упругое, умащенное маслом темное, цвета крепкого чая, колечко ануса. Рабыня слегка повернула голову, с широкой озорной улыбкой взглянула на меня, и, ради вящего удовольствия единственного зрителя, пошевелила пальцами, тревожа разверзнутую плоть своей госпожи, а женщина содрогнулась всем телом и издала мяукающий стон. Сон-соблазнитель слепил мое лицо в распахнутый рот, я, подчиняясь подступившему легкому спазму, выгнулся, вжал затылок в подушку, а потом затих и долго лежал неподвижно, как почивший диктатор, при всех регалиях, по уши утонувший в плюшевом покрытии гроба.
Когда открыл глаза, не мог понять, куда попал. Окно совсем не там, где должно быть, шкаф тоже. Потом я вспомнил, и старое, необъяснимое предчувствие снова сдавило грудь. Не темно и не светло — тусклое зернистое сияние, которое кажется идет ниоткуда, разве что его излучает сама комната, вот эти стены. Я чувствовал прыгающий говорок своего неутомимо работающего сердца. Липкая лужица на бедре, подсыхая, уже холодила кожу. Надо встать, пойти в ванную и обтереться, подумал я, и даже увидел, как поднимаюсь, нащупываю выключатель, чтобы зажечь свет — или это все еще сон, полудрема-полуявь? — но не двигался, лежал как спеленатый в своем теплом уютном коконе. Мое томное воображение неторопливо возвратилось к женщине из сна и снова прочертило контуры ослепительных рук и ног, прикоснулось к потайным местечкам, но теперь уже без всякого возбуждения, ведомое лишь любопытством, с невозмутимо-ленивым интересом дивясь нереально-белокожей плоти, фантастическому аромату сладострастия, исходящему от нее. Так, беспечно смакуя образы в своем сладком дремотном полузабытье, я повернул покоящуюся на подушке голову, и именно тогда увидел фигуру в комнате, безмолвно застывшую чуть поодаль от кровати. Я принял ее за женщину или женоподобного старика, а может даже ребенка неопределенного пола. Закутанная во что-то, недвижимая, она стояла повернувшись ко мне, как один из ангелов-хранителей детской, где я лежал больной в далеком отрочестве, смутных образов, являвших себя мне, ребенку, в лихорадочном бреду. Голова ее чем-то накрыта, так что я не мог различить черты лица. Руки прижаты к груди, словно в мольбе или мучительной экзальтации молитвы, либо в исступленном порыве какой-то иной страсти. Я, конечно, очень испугался — лоб покрылся холодным потом, волосы встали дыбом, и так далее — но больше всего меня поразило то, что я стал объектом неотступно-скрупулезного наблюдения, на котором предельно сконцентрирована чья-то воля. Я попытался заговорить, но тщетно, не потому что от страха отнялся язык, просто в призрачном мире между сном и явью, в котором я завис, нельзя заставить работать механизм человеческой речи. Фигура оставалась неподвижной, не подала мне ни единого знака, все так же стояла, выражая неясную мне мольбу, возможно ожидая какой-то реакции, какого-то ответа. Я подумал: Хранящий…, и как только рассудок смахнул эту мысль со своих ресниц, фигура пропала. Не знаю, когда и как она испарилась. Я не уловил момент ее перехода от зримого состояния в невидимость, словно она не исчезла, а только сменила форму, либо перешла в высшую реальность, став частотой, недоступной для моих примитивных органов чувств. Испытывая облегчение и одновременно грусть расставания, я смежил усталые веки, а когда, всего мгновение спустя — так мне показалось, — пришлось снова открыть глаза, острый лучик солнца уже прорезал себе широкую дорожку между занавесок.
Вот так я теперь просыпаюсь, устало выползая из сна в явь, словно провел всю ночь в убежище. Чертова золотая молния света, полыхающая в окне, бессовестно слепит глаза. По углам комнаты расползлись коричневые тени. Я терпеть не могу эти утренние часы, с их затхлым, как у несвежей постели, духом. Сколько раз, проснувшись на рассвете, я желал, чтобы день поскорее прошел и снова настала ночь. Моя жизнь сейчас уподобилась нескончаемому утру: в любое время суток ощущение такое, будто я только что встал и пытаюсь прийти в себя, очистить голову от сонной одури. Я вздохнул, отбросил простыни и поерзал по неровному мешковатому матрасу. Утро предвещает солнечный день. Вчера, напившись, я решил было переночевать в постели матери — йа, натюрлих, снова кивает мне герр профессор с бородой и неизменной сигарой в зубах, — но, наверное, в последний момент передумал, потому что проснулся в своей бывшей спальне. Как часто мальчишкой я валялся здесь таким же летним утром, овеянный дымкой сладких ожиданий, убежденный в том, что вот-вот непременно свершится нечто грандиозное, что таящийся во мне бутон распустится в единственный и неповторимо прекрасный цветок, которому уподобится моя жизнь, когда наконец состоится по-настоящему. Какие я строил планы! Или нет, не планы, слишком уж они получались неопределенными, грандиозными и отдаленными, чтобы заслужить такое название. Тогда надежды? Нет, тоже не подходит. Мечты, наверное. Фантазии. Сны наяву.