Возлюбленная тень (сборник) - Юрий Милославский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Манон ничего не делал – не хотел. Он стоял у ворот своего пятьдесят четвертого номера в ярко-синем пальто: как снял его с артиста Киевского драматического театра, так и остался стилягой времен первого искусственного спутника Земли, блатным крестьянином с накладными карманами.
А теперь пальто нужно черное, в обтяжку, приталенное, с пиджачного типа лацканами, с тремя пуговицами и боковыми укошенными карманами, без клапанов.
Зимой можно куртку «московку» с шалевым воротником.
Весною-летом: розоватый или голубиный плащ с поясом и погончиками – китайской фабрики «Дружба». А Манон стоял в пальто киевского артиста; и туфлята у него были не с узким носом.
– Мои пальчики помороженные, – говорил Манон. – Болят, болят – мягкое просят. Ты ж дядьку знаешь: решит дядька позволить себе прахорчата «маде ин…йланд», так наш Лева дядьке поможет. Да, Лева?
И Манон протянул руку и словил ею близ проходящего Леву Канторовича – того, что мог достать итальянские мокасы с алюминиевым пустотелым каблуком. Манон вроде обнял Леву, прижал своею горстью Левину ключицу, и стали глаза у Левы полные слез, и он улыбался, и тоже пытался Манона обнять: ты меня – я тебя, но не мог дотянуть ладошку в строчной замшевой перчатке до Манонова плеча. А Манон Леву давил и пел:Чтоб красивых любить – надо деньги иметь,
И задумался крепко над этим.
И решил я тогда день и ночь воровать,
Чтоб немного прилично одеться.
Так бывало раз в сто лет.
Манон стоял у пятьдесят четвертого и молчал, и никто не знал, как его дела: не спрашивали. Это надо было осторожно – говорить с Маноном: он с трудом выходил к тебе, на твой язык и жизнь, за полминуты уставал от чужого. И начинал веселиться по-своему: сцеплял ладони замком и с разворота грохал собеседников по плечам. Собеседники улетали. Манон хохотал и сразу останавливался. Опять молчал. К нему иногда приходили одногодки с других улиц – с каждой улицы по одному такому человеку. Они стояли тихой кодлой, курили, плевали наземь. И когда расходились – в темноте от них оставались крупные белые окурки папирос: там никто сигарет не курил.
Я не знаю, что Манон творил. Череп с парка вешал нам лапшу на уши: «Ну, Манон!.. Профессор!» При любой встрече каждый день гнал: «Я с ним кирял вчера». И пошел Череп к нам на улицу – играть в шахматы с рыжим Мишкой Абросимовым. Еще с противоположной пятьдесят четвертому уличной стороны увидел Череп Манона и закричал: «А, Манон! Здоров, бандит!» Крик был на полном уважении, страхе, но поворотился Манон к нам лицом, присмотрелся и сказал:
– Иди сюда, петушатина.
Череп начал переходить улицу, идти к Манону. Шел-шел и дошел. Манон ему нечто сказал (мы не слыхали), и лег Череп у него под ногами, рылом вверх, открыл рот, а Манон расстегнулся и отлил в Черепа. Потом наступил ногою Черепу на живот и подскочил. Череп сделал так: «Ы-ы!» Это мы услыхали и хотели разбросаться, а Череп рыдал: «Друга, да? друга, первого человека?!» Манон же – за этого «друга» – отмахнул Черепу ногою по губам. Череп, не поднимаясь с асфальта, уцепился скрюченными руками за лицо, развернулся на живот. Манон хотел что-то еще сделать с Черепом, но из пары окон высунулись соседи и запереговаривались: «Надьку позовите, Надьку!» Надька была больная Манонова мать. И подвели ее к окну соседей – маноновское окно было забито фанерой, – и она позвала: «Сыночка, сыночка, иди в дом, иди, сыночка, мне страшно сильно: обратно папку нашего слышу». Она не врала, не Черепу помогала, она никакого Черепа не видела и не слышала, а слышала она своего мужа – Манонова отца, которого – так говорили – под самым домом забили отрезками труб, закатанными в газетку, – «культурами». А она и сын Манон были пьяные и к нему не вышли. Только через год неведомо откуда возвратился к Надьке не уловленный в ту ночь крик: «Бляди, я же умер!!» – и захотела Надька хоть теперь спасти мужа от смерти. А Манон не пускал ее выскочить из окна: держал в комнате, привязанную за ногу к столу. Вот соседи ее и отвязали, завели к себе – и она звала Манона: идти вдвоем защищать отца. Манон перепугался, что соседи мать не удержат, заорал: «Надька, не шевелись!!», – и, забыв о Черепе, помчался в квартиру.Но и так бывало раз в сто лет, потому что Манон редко проявлялся на внешних встречных. Все его встречные были внутри – и он с ними разговаривал: я сам видел, решившись однажды пройти почти вплотную к нему. Он вел беседу с неким в себе, посмеивался и спорил, едва слышно. И подрагивали неполным жестом его руки, и пальцы двигались, убеждая.
На правом безымянном у Манона сидел золотой перстень с печаткой. Он надел его давно, до того, как вздулись его пальцы, так что было понятно, какими они были десять – или сколько? – лет назад. А ныне он не мог даже смылить это рыжье с пальца и, по-моему, забыл, что перстень на нем. А то бы он его как-нибудь снял и продал – и взял бы три бутылки, не торгуясь с Левой Канторовичем, который скупал рыжий лом.
Считается, что пьяница может убить за бутылку. Это неправда. Часто бывало, конечно, что они обое – убийца и убитый – успевали подпить: убийца пил, еще не зная, что убьет, убиенный – не ведая, что уже допивает.
Я видывал убитых и убийц, когда они еще вместе. Я слышал голос ножа, что Волчок вогнал в народного дружинника, – нож рванулся и стал неподвижно в раскрылии ребер. Лезвийной длины было сантиметров двадцать, но голос успел поделиться натрое: прорез одежды – прокол шкуры – скольжение по грудному хрящу.Волчок был хорошо поддатый, но дружинники у себя в штабе пили больше Волчка – у них было даровое, отобранное. За каждое ночное дежурство на каждого дружинника наарестовывалось примерно литра полтора, а Волчку всякий грамм стоил денег. Он днем работал на заводе «Свет Шахтера», а только по ночам стопарил, натряхивал себе на личные расходы. Убил он дружинника не по пьянке, но за сестру: его сестра, Катя, была туберкулезная, хроническая, в школе училась хорошо.
Я смотрю сегодня в окно – и вижу Катю: она идет в своей зеленой кофте. Впрочем, я так всех мертвых вижу – ночью по улице идут, ко мне спешат.
Народным дружинникам попалась Катя, когда возвращалась она с кружка, где учили вязать зеленые кофты. Они ее потрогали и решили, что годится, забрали к себе в штаб и пихали всей кучей, пока не пошла у Кати кровь изо рта. Тогда дружинники выбросили ее из штаба в сугроб, а вослед – ее зеленую кофту.Манон пил так, что уже не мог убивать. Кто столько пьет, становится добрым и растерянным, просит у народа странные маленькие нечетные суммы: девять копеек, двадцать семь копеек. Суммы странны нам, но пропойца имеет свои расчеты – денежные и душевные – и расчеты эти печальны и хлопотливы. Складываются выпрошенные двадцать семь копеек с давно полученными на телефон двумя двухкопеечными. Это – тридцать одна. Значит, нужно еще девятнадцать, и будет стаканчик вина в магазине «Вина-воды». Через несколько часов нарастет еще стаканчик.
Быть может, я ошибаюсь, но все ведомые мне убийцы владели не силой и злобой, но умением дойти до какого-то конца, решить могли. Отсюда и слово «порешить». Но вечнопьющий решать не может.
Вот и Манон перестал решать и никого не убивал: потому что пил.
Сначала он пил дома с Надькой-матерью. Но Надька скоро пить перестала – ей было не до питья. Под окном с утра до ночи, с ночи до утра кричал ее мужик, умирал, а она ничем не могла ему помочь. Сын-то сам криков не слышал и ей не верил, фанеру с окна не сбивал, на улицу не пускал. И Надька устала: тихо сидела под столом, привязанная к распорке, там же ела, спала. Она было решила не спать никогда, ей стыдно было кунять при мужниной смерти, но клонило в сон – и она приучила себя чуять мужиковы крики о гибели во сне. Теперь он не мог обижаться: «Мужа убивают, а ты спишь». Он ведь не мог знать, что она спит, раз голос его был Надьке слышен.
Манон вытаскивал мать из-под стола, сажал на табуретку, ставил перед нею стопку зеленого стекла – хоть ему тяжело было пить под вечный повтор: «Сыночка, родненький, он же ж там кричит, пусти меня, я ж только гляну, ничего делать не буду, я ж слышу, проститутка я проклятая…»
Манон не обращал внимания – сколько возможно; пел:Ширяный, ковыряный,
Е…ый, смешной,
В ж…у запупыренный,
Качает головой, —
а Надька-мать капала ему на мозги.
Он пил дома, покуда не пришли к нему какие-то новые жильцы с нижнего этажа – ругаться из-за шума. Манон сидел за столом один, Надька – на своем месте, отвязанная случайно. «Сыночка, сыночка ты мой родненький, он же ж там кричит…»
Соседи были в майках, с животами и полубоксами; они Манона не знали. Без стука отпахнули его дверь, загундели: «Что, сука, за шум после двенадцати ночи?! Завтра на работу надо, на первую смену, тунеядец засраный».
– Надька, фас!!! – сказал Манон.
И Надька выпрыгнула из-под стола на главного соседа, рванула ему майку, зависла на плечах его, добираясь пустыми деснами его кадыка.
Соседей тотчас же снесло к себе на этаж – спать до первой смены, но Манон стал пить во дворе, с приходящими, неблизкими гостями: он не хотел помех, не хотел, чтобы ему мешали петь про ширяного-ковыряного. Годом раньше он бы съел тех соседей, затоптал бы, а теперь он смертно пил – и не мог за бутылку убить человека.