Журавли над полем (сборник) - Владимир Киреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вы имеете в виду Гусельникова?
– И его – тако же. Ты, Василий Степанович, человек ученый и неглупый, потому о других странах думать забудь, – продолжал между тем старик. – Твое дело здесь, на месте пшаничку сильной да урожайной сделать. Ты нам дай хорошее зерно, чтобы оно полное было, тяжелое да породистое, чтобы хлеба от него много родилось, а уж мужик всю жизнь будет тебе благодарен за то. И своих сыновей, внуков заставит уважать тебя.
Осенью с опытных делян собрали урожай вместе со стеблями и корнями – надо было изучить все растение целиком. Оставляли только те из них, которые отличались устойчивостью к возбудителям болезней и полеганию, имели крупный колос с большим числом зерен. Мелкие семена и колосья, что были подвержены болезням, таким как внутристеблевые вредители и головня, списывали на корм скоту.
Маркин регулярно выезжал в областной центр, в Иркутское областное зерновое управление для сдачи отчета. Там познакомился с Ермаковым Сергеем Алексеевичем, который работал агрономом по сортоиспытанию.
На вид Ермакову было лет сорок, но держал себя Сергей Алексеевич с Василием Маркиным как с ровней, стараясь по возможности полнее отвечать на его вопросы, подсоблял выбить новое оборудование для лаборатории, инвентарь. Говорили они и о выходящих в свет постановлениях партии и правительства, которые касались сельского хозяйства.
Вместе обсуждали статьи Лысенко, который в конце 1932 заявил в институте генетики и селекции в Одессе, что берется выводить сорта за вдвое меньший срок, то есть за два с половиной года. Это же обязательство он повторил в январе 1933 года на собрании в институте, пообещав «в кратчайший срок, в два с половиной года, создать путём гибридизации сорт яровой пшеницы для Одесского района, который превзошел бы по качеству и количеству урожая лучший стандартный сорт этого района – саратовский «Лютесценс 062».
Многие видные селекционеры выступали против такого сокращения сроков, говорили о «недопустимости игры в науку». Ермаков полностью поддерживал их точку зрения и просил Маркина очень серьезно подходить к селекции пшеницы.
Василий знакомился со всеми, кто мог быть полезным в его работе, но прежде всего с учеными Сибирского НИИ растениеводства и селекции, где однажды выступил с докладом на ученом совете. С этого момента и следует вести отсчет совместных исследований ученых института и Тулунской селекционной станции в области влиянии почвенной и атмосферной засух на развитие перспективных сортов яровой пшеницы и агрометеорологических условий – на урожайность.
Ознакомившись внимательно с материалами, оставшимся от его предшественника Гусельникова Аркадия Аркадьевича, Василий понял его главную мысль, которая, по мнению Маркина, заключалась в том, что селекционная работа в Сибири, с ее своеобразным, суровым и крайне непостоянным климатом, всегда будет очень сложной. Поэтому нельзя надеяться на то, что здесь относительно быстро будут созданы такие сорта, которые устроят земледельца во всех отношениях. Предстояла работа скрупулезная, длительная по срокам, напряженная и вместе с тем опасная. Опасная невозможностью доказать очевидное всем тем шарлатанам от науки, которые внушают правительству мысль о нежелании селекционеров работать так, как то требует партия. Мысль Аркадия Аркадьевича Гусельникова заключалась еще и в том, что для районирования, для приспособления к неустойчивому климату и удовлетворения нужд колхозного производства необходимо иметь не менее трех типов сортов – раннего, среднего и относительно позднего сроков созревания. При этом каждый сорт должен совмещать в себе сразу несколько важнейших качеств, без которых немыслим большой хлеб в Сибири. Это вот, вероятно, и было вменено в вину думающему селекционеру Гусельникову, научная деятельность которого, в связи с его выводами была крайне уязвима для шарлатанов.
4.
Чем ближе Маркин подходил к селекционной станции, тем труднее давался ему каждый шаг. Он останавливался, машинально нащупывал в кармане кисет, сворачивал самокрутку, присаживался на какую-нибудь колдобину, затягивался и задумывался, возвращаясь в мыслях в тот 1933 год, когда вся жизнь, во всей ее полноте и разнообразии, разворачивалась перед ним и казалась непаханым полем, над которым летел клин журавлей. Куда и откуда летел и где остановится, чтобы продолжиться в новом, зачатом весной потомстве, а осенью вернуться в теплые места – никто бы не мог сказать. Вернуться и пролететь все над тем же полем, только уже оголенным всевечной заботой человека о хлебе.
На Колыме и потом на поселении Маркину часто представлялось это его собственное поле, которое, как ему думалось, уже убрано и вот-вот уйдет под снег. И будут над ним шуметь холодные ветра, будут лютовать морозы, а небо над ним будет нависать словно перевернутая вверх дном чаша, в которой никогда уже больше не заиграют краски жизни. И солнце, словно яичный желток, никогда не покатится по голубому эмалированному кругу той небесной чаши. И проносились перед его мысленным взором картины того памятного 1933-го и последующих годов – вплоть до ареста, в которых вместились самые сокровенные мечты и самые сладкие душевные томления, какие только и может испытать человек в свои двадцать с небольшим лет.
* * *Очень скоро Василий узнал, что девушку в светлом ситцевом платье зовут Прасковьей и что работает она в только что открытой в поселке школе учительницей.
Так сложилось, что она сама пришла к нему как к заведующему отделом пшеницы и, явно волнуясь, произнесла срывающимся голосом:
– Василий Степанович, у моих ребятишек хоть и каникулы, но лето хотелось бы провести с пользой для них, тем более дети все равно работают на прополке овощей – это их посильная помощь станции. Вот я и подумала: а нельзя ли организовать для детей экскурсию по вашему хозяйству, рассказать о том, как рождаются новые сорта, о вашей работе ученого…
Больше всего его привело в смущение это ее обращение: Василий Степанович, и что его уже называют ученым.
Какой он в самом деле для нее Василий Степанович? Возраста с Прасковьей они были одного, оба молоды, оба только начинали жить. Да и какой он еще ученый, если пока ничегошеньки не сделано и во что выльется его сегодняшняя неуемная суета – никто не скажет. Именно суета, потому что он только-только входил в тонкости селекционной работы, только-только начинал осваиваться и примериваться к тому большому, что принято называть наукой о земледелии вообще. И он было открыл рот, чтобы сказать ей об этих своих мыслях, но тут же понял, что ничего не нужно говорить, а принять все как есть. Для юной учительницы, видимо, он и был ученым, вернее тем, кем она хотела его видеть.
И он никого и ничего не видел в этот момент, кроме девушки, которая впервые в жизни заставила сильнее забиться его сердце.
Поднявшись со стула, он сам себе казался большим и нескладным, а она перед ним, будто замершая на ветке дерева птичка, – юная, нежная, с легкой краской на лице и толстой длинной косой за плечами. Василию ничего не оставалось, кроме как наклонить голову в знак согласия, выдавив из себя вдруг понижевшим осипшим голосом:
– Да-да, конечно, я со всем моим удовольствием. Такая экскурсия, конечно, для детей будет полезной. Когда вам это будет удобно?
– Да хоть завтра, часиков в одиннадцать, чтобы роса на траве успела высохнуть.
И выпорхнула за дверь, а он метнулся к окошку, чтобы успеть увидеть, как она скрылась за поворотом.
И что в эту минуту чувствовал, чем грезил, о чем размечтался – все в нем смешалось в одно никогда не испытанное томление, растекшееся по телу неизъяснимой сладостью.
С вечера Маркин нагладил чистую рубаху, брюки, начистил до блеска сапоги, потом долго всматривался в небольшой осколок зеркала, разглядывая свое лицо, будто впервые его видел. Потом долго курил, топтался по комнатке, выходил на крыльцо, вдыхал вечерний, напоенный ароматом лета воздух, возвращался в дом и без всякой цели глядел в окошко, за которым поселок селекционной станции погружался в дремоту завершившегося рабочего дня.
Лаяли собаки. Дома, деревья, дорога сливались в нечто бесформенное, на темном небе обозначались звезды, о которых он потом, в своей страшной колымской черной жизненной полосе, вспоминал с особой потаенной грустью.
Никогда больше он не видел таких ярких звезд, как в пору своей молодости на селекционной станции. Даже в детстве на Родине. Может, потому они были ему так дороги, что там он встретил свою первую большую любовь, которая потом прошла через всю его необычайно тяжелую жизнь, в которой о таких чувствах не могло быть и речи.
И сейчас, сидя на валёжине, Маркин почти машинально достал из нагрудного кармана заветное письмо к нему от техника Надежды Сенкевич, читанное, может быть, сотни, а то и тысячи раз и от того изрядно потертое, с кое-где осыпавшимися буковками, но помнившееся ему всеми особенностями почерка молодой жалостливой женщины, сообщившей бывшему коллеге о судьбе его семьи. Невидящими от навернувшихся слез глазами, Маркин как бы внутренним взором измученной души прочитал его в очередной раз: