Долой огуречного короля - Кристине Нёстлингер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Папа говорит, мальчик в моем возрасте уже ничего не должен бояться. А дедушка считает, что вообще ничего не боятся только законченные идиоты.
Мама боится пауков, майских жуков, неоплаченных счетов и электропроводов. Когда Ник бегает по ночам в одно место, он не спускает воду, боясь шума. Мартине страшно возвращаться поздно домой по плохо освещенной аллее. А дед боится заработать еще один инсульт: тогда он не сможет ходить или говорить или даже умрет.
Папе тоже бывает страшно. Он вида не подает, но я-то не раз замечал. Например, когда он во время обгона никак не может пристроиться в свой ряд, а навстречу, лоб в лоб, мчится лимузин. Или когда он думал в прошлом году, что у него рак желудка. Узнав результаты обследования, папа так развеселился, что было видно, какого страху он натерпелся перед этим.
Все это я себе говорил, пока слышались шорохи. Тем не менее в душе я радовался, что поблизости не было никого, кто бы мог мой страх заметить. С другой стороны, очутись здесь кто-нибудь, я бы, наверное, и не струсил, и мне захотелось, чтобы кто-нибудь оказался рядом.
Раньше, когда я был маленький, я всегда бежал к маме, если ночью мне вдруг становилось страшно, и дальше спал у нее в постели. Даже сейчас помню, как это приятно.
Прокрутив все это в памяти, я заснул. Что-то мне снилось. Сейчас я уже не знаю, что именно. Знаю только, что это был очень добрый сон.
Когда утром Мартина заколотила в дверь с криком «вставай», мне адски не хотелось открывать глаза, так уютно было во сне. Но Мартина постучала еще раз — она это проделывает ежедневно, — и мне пришлось встать. Сразу в башке закопошились папины подписи, задачки и Хаслингер. Я страшно разозлился на свое железное здоровье. Захотелось иметь такие же гланды, как у Ника. Мама бы тогда с ходу поверила, что у меня в горле ломит.
Притащился в ванную и отпихнул Мартину от умывальника. Не то она бы до восьми выдавливала угри на носу. А потом плакалась, что у нее нос как морковка. Мартина заперла дверь в ванную и говорит: «Вольфи, дубина, ты что, ошалел?»
«С какой стати я должен был ошалеть?» — спросил я. Мартина вынула из кармана халата измятую бумажку. Да это листок из блокнота, на котором я экспериментировал с папиными подписями. Мартина сообщила, что листок валялся на полу в гостиной. Там она и обнаружила его минут десять назад.
Я точно знал, что все исписанные листочки были тщательно скатаны мною в маленькие горошины и выброшены в корзину. В гостиной я не мог их обронить ни при каких обстоятельствах. Однако было уже полвосьмого, а мы еще не садились завтракать.
Времени, чтобы обсудить это происшествие с Мартиной, не оставалось. Но во мне все-таки зародилось подозрение. Страшное подозрение. Я вдруг вспомнил ночные скрипы и шорохи. Может быть, мне это вовсе и не почудилось.
Никаких улик у меня не было, но я невольно произнес: «Ну, несчастная огурчушка, если я тебя застукаю, то вместе с короной засажу в морозилку».
Попытаюсь объяснить, из-за чего у нас с Хаслингером разгорелся сыр-бор и почему это дело кажется мне пропащим.
История сложная и довольно путаная, на нее потребуется целая глава.
Мы с Мартиной брели в школу. Мартина все хотела убедить меня, что Хаслингер не такой уж лютый зверь и что мне абсолютно ничего не угрожает.
«Ну что он тебе сделает? — внушала она. — Ну, седьмую подпись отца потребует. Где шесть, там и семь — тебе не все равно?»
Примерные ученики, вроде Мартины, будто не от мира сего: о проблеме колов и подписей они не имеют ни малейшего представления. Поэтому я даже не пытался объяснить ей, какую развеселенькую жизнь может устроить мне Хаслингер.
Перед школьными воротами у меня в мозгу зашевелилась мыслишка: а не проще ли сбежать? Когда по телеку передают о розысках ребенка, всегда говорят: «Пусть он немедленно возвращается домой. Никто его и пальцем не тронет!»
Увы, я так долго раздумывал, где лучше всего укрыться на пару деньков, что опомнился перед дверью в класс, тут и звонок прозвенел. А потом оказалось, что все треволнения были напрасными. Не перевелись еще на земле чудеса! Хаслингер заболел. Вместо него урок вел профессор Файкс. Он битый час гонял нас по-латыни. Я семь раз добровольно вызывался отвечать; на душе у меня был праздник.
На переменке после урока Славик Берти, мелкий пакостник, все вздыхал: «Жаль, Хаслингер слег. Я просто помирал от нетерпения. Сегодня он закатил бы Хогельману сто двадцать восемь уравнений!»
Для ребят из класса, кроме моих друзей, конечно, наши стычки с Хаслингером сплошной цирк. Славик даже заключил пари с Шестаком. Кто знает, может, и я бы посмеялся вволю, не коснись это меня самого.
Со стороны наверняка выглядит препотешно, когда Хаслингер еще с порога бросает «садитесь!», а затем впивается в меня взглядом и говорит: «Хогельман, Вольфганг!»
Я поднимаюсь и говорю: «Да, господин учитель!»
Хаслингер стоит около доски, я у задней парты. Мы глядим друг на друга. Это длится три минуты — Берти засекал по часам. После чего Хаслингер говорит: «Хогельман, Вольфганг, я ведь жду!»
Тут я опять говорю: «Да, господин учитель» — беру тетрадки, выхожу к доске и вываливаю перед Хаслингером груду уравнений с очень многими неизвестными.
Хаслингер бегло просматривает их и вопрошает: «Хогельман, Вольфганг, что-то подписей вашего отца не видно!» (Хаслингер обращается ко всем нам на «вы».) Стою я и на Хаслингера ноль внимания, весь ушел в рассматривание темного паркета, надраенного до антрацитного блеска. Там, где я всегда останавливаюсь, одна паркетина отошла. Когда я наступаю на нее правой ногой, она противно визжит.
Хаслингер говорит: «Хогельман, Вольфганг, вы ничего не хотите мне сказать?»
Я тяжело переступаю на правую ногу и опять вперяюсь взглядом в пол.
В этом месте Хаслингер срывается: «Долго я еще буду ждать?!»
Я ничего не отвечаю. А что тут можно сказать? Стою и монотонно поскрипываю паркетиной.
Этак примерно через минуту Хаслингер грохочет: «Двойная порция уравнений и марш на место!»
Я удаляюсь на последнюю парту. Хаслингер нервно поправляет галстук, плотнее прижимает к переносице дужку серых очков и, глотая широко открытым ртом воздух, обращается к остальным: «Начнем наше занятие!»
Арифметика никогда не была моим коньком, это выяснилось уже в начальной школе. В прошлом году я тоже не блистал. Но свой трояк имел железно.
В том году уроки у нас вел Бауер. Он готов был по сто раз объяснять все, что мне непонятно. До тех пор, пока до меня не доходило. А вот Хаслингера, если я чего-то не понимаю, уже не спросишь. У нас с ним отношения — хуже некуда. Я, очевидно, действую на Хаслингера, как красная тряпка на быка. При моем появлении в нем вся желчь поднимается. В нашем классе он только год, но я знаю его с тех пор, как мы поселились в этом районе. Он живет недалеко от нас, за углом. Ребята из нашего переулка дали ему прозвище «Круглая Серота». Потому, что он весь серый. Волосы, глаза, кожа, костюм и шляпа. Зубы у него, правда, желтые. Я и знать не знал, что он преподает математику, а тем более что однажды он станет моим классным руководителем. Когда Хаслингер, о котором я и понятия-то не имел, что его так зовут, как манекен, вышагивал по нашему переулку, он мне всегда на нервы действовал. Другим ребятам тоже. Мы швыряли ему в спину гнилые яблоки и косточки от вишен. Улюлюкали. Один раз я даже пульнул из рогатки в его серую шляпу. Но попал не в шляпу, а в левое ухо. Еще мы Круглую Сероту пихали, когда он мимо проходил. Мы тут же делали вид, что ссоримся. Один из нас давал другому пинка, и тот летел прямо на Круглую Сероту. Потом он говорил: «Ой, простите, пожалуйста!» — и мы, давясь от смеха, разбегались.
Еще в этом году, за день до начала учебного года, я запустил в Круглую Сероту из-за забора целлофановым мешочком с водой. Водяной снаряд разорвался у него на правом плече, с того бока он вымок до нитки.
Когда на следующий день на первое занятие в класс вошел директор, а вслед за ним Хаслингер, я адски сдрейфил. Но всю жестокую правду мне еще предстояло постичь. Я-то подумал, что у Круглой Сероты вконец лопнуло терпение и он пришел с жалобой по поводу целлофанового мешочка. Я лихорадочно соображал: каяться или отпираться? Но тут директор произнес: «Славныя маи рэбэтишчки!» (Ну и пляшут гласные у нашего директора! Он нарочно их постоянно искажает, полагая, что оно так звучит благороднее).
Значит, он говорит: «Славныя маи рэбэтишчки! Вмэста прэфессорэ Боуэрэ с вами бодет зэнимэться прэфессор Хэслингер! Этнынэ он клясснэй пэдагуг! Йе надэесь, вэ палэдите!»
Я думал, меня хватит удар. Хаслингер сказал: «Садитесь». Директор сказал: «Дэ свидэние» — и вышел.
Хаслингер вызывал нас пофамильно, и каждый должен был встать, чтобы он мог с нами познакомиться. Когда он произнес «Хогельман», мне уже некуда было отступать. Я медленно поднялся. Хаслингер взглянул на меня и процедил: «Так, так. Вас, стало быть, Хогельман зовут!» Больше он ничего не сказал. Но его взгляд сказал мне все.