Полная иллюминация - Фоер Джонатан Сафран
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Твои книги расставлены по цвету корешков, — сказала она. — Какая глупость.
Он вспомнил, что мать сейчас в Луцке, где она всегда была в это время суток по вторникам, а отец умывается за домом. Сафран прошел в свою комнату, желая убедиться, что ничего не нарушено. Его дневник по-прежнему лежал под матрасом. Книги стояли рядками, корешок к корешку, по цвету. (Одну он снял с полки, чтобы чем-нибудь занять руки.) Мамина фотография стояла на столике у кровати все под тем же углом. Не было никаких оснований думать, что она к чему-либо притрагивалась. Он обшарил кухню, кабинет и даже уборные — там тоже могли остаться ее следы. Но нет, ничего. Ни случайного волоса. Ни отпечатков пальцев на зеркале. Ни записочек. Все в идеальном порядке.
Он прошел в спальню родителей. Безупречные прямоугольники подушек. Водная гладь туго натянутых простыней. Комната выглядела так, будто в ней уже много лет ни к чему не прикасались — как если бы после чьей-нибудь смерти ее хотели сохранить в неприкосновенности, как капсулу времени. Он не знал, какой по счету раз она приходила. У нее спросить он не мог, потому что они уже давно не разговаривали, и у отца спросить он не мог, потому что тогда пришлось бы во всем признаться, и у матери спросить он не мог, потому что это ее убило бы, а значит, и его убило бы, а какой бы невыносимой ни казалась наступившая жизнь, он был не готов свести с ней счеты.
Он побежал к дому Листы П — единственной любовницы, которая заставляла его мыться. Открой, — сказал он, привалившись головой к двери. — Это Сафран. Открой.
Было слышно, как, шаркая, кто-то направляется к входу.
Сафран? — это оказалась мать Листы.
Здравствуйте, — сказал он. — Листа дома?
Листа у себя в комнате, — сказала она, восхищаясь про себя тем, какой он все-таки славный. — Можешь подняться.
Что случилось? — спросила Листа, завидев его на пороге. Она показалась ему намного старше по сравнению с тем, какой была три года назад в театре, и это заставило его задуматься, кто из них на самом деле изменился: он или она. Входи, — сказала она. — Вот, садись. Что с тобой?
Мне так одиноко, — сказал он.
Ты не одинок, — сказала она, прижимая его голову к своей груди.
Одинок.
Нет, не одинок, — сказала она. — Тебе только так кажется.
Когда кажется, что одинок, значит, одинок. В этом суть одиночества.
Давай я чтонибудь тебе приготовлю.
Мне не хочется есть.
Тогда выпей чего-нибудь.
Мне не хочется пить.
Она принялась массировать его мертвую руку и вспомнила, как прикасалась к ней в последний раз. Рука притягивала ее к себе не потому, что была мертва, а потому, что была непознаваема. Непостижима. Даже полюбив, он не смог бы отдать ей всего себя без остатка. Им нельзя было обладать целиком, и он никем обладать целиком не мог. Эта невозможность страсти и пробуждала в ней страсть.
Ты женишься, Сафран. Мне утром пришло приглашение. Тебя это волнует?
Да, — сказал он.
Ну, тогда могу тебя успокоить. Перед свадьбой все волнуются. Я волновалась. И я знаю, что муж мой тоже. Но ведь Зоша такая хорошая.
Я ее ни разу не видел, — сказал он.
А я говорю — хорошая. И красивая вдобавок.
Ты думаешь, она мне понравится?
По-моему, да.
А я смогу ее полюбить?
Все возможно. В любви никогда не угадаешь, но шанс, безусловно, есть.
Ты меня любишь? — спросил он. — Любила когда-нибудь? Хотя бы в тот вечер, с кофе.
Не знаю, — сказала она.
Ты думаешь, есть шанс, что любила?
Он коснулся ее лица своей здоровой рукой, спустился по щеке к шее и затем под воротник блузки.
Нет, — сказала она, отстраняя его руку.
Нет?
Нет.
Но мне этого хочется. Честно. Не ради тебя.
Потому-то и нет, — сказала она. — Я бы никогда не смогла этим заниматься, если бы думала, что ты этого хочешь.
Он опустил голову ей на колени и заснул. В тот вечер, прежде чем уйти, он дал Листе книгу, которую зачем-то принес из дома (Гамлета в лиловом переплете) — он снял ее с полки, чтобы чем-нибудь занять руки.
Насовсем? — спросила она.
Когда-нибудь вернешь.
Ничего этого дедушка и Цыганочка не знали, занимаясь любовью в последний раз: он трогал ее лицо, мял нежную мякоть под подбородком, как тот самый скульптор, что оживил статую. Так? — спросил он. Взмах ее ресниц пощекотал ему грудь. Бабочки ее поцелуев вспорхнули над его телом, над шеей, над левой мочкой уха — примостились как раз туда, где мочка переходит в скулу. Так? — спросила она. Он стащил через голову ее синюю кофточку, расстегнул бусы, слизал пот с ее гладких подмышек, и пробежал пальцами от шеи к пупку. Ее соски цвета жженого сахара он обвел языком в кружочек. Так? — спросил он. Она кивнула и изогнулась. Теперь он теребил ее соски языком, сознавая, что все неправильно, все — от рождения до этого момента — сложилось в его жизни не так, но не с точностью до наоборот, а хуже: почти как надо. Двумя руками она расстегнула его ремень. Он приподнял ягодицы, давая ей возможность стянуть с себя брюки и трусы. Она взяла его член в свою руку. Ей так хотелось доставить ему удовольствие. Она была убеждена, что он никогда не получал удовольствия. Она хотела, чтобы свое первое и единственное наслаждение он получил с ней. Так? Он положил свою руку поверх ее руки и показал, как надо. Она сняла юбку и трусики, взяла его мертвую руку и сжала ее между ног. Густые черные волосы на ее лобке переплелись волнообразными завитками. Так? — спросил он, хотя она же и водила его рукой, точно дух по доске во время спиритического сеанса. Они служили друг другу проводниками по лабиринтам собственных тел. Она ввела в себя его мертвые пальцы, потеряв на мгновение чувствительность, точно в параличе. Смерть пронзила ее насквозь. Сейчас? — спросил он. — Сейчас? Она легла на него, обхватив его ноги своими. Она вложила член в его мертвую руку и направила к цели. Так хорошо? — спросил он. — Так хорошо?
Семь месяцев спустя, 18 июня 1941 года, когда первые налеты немецких бомбардировщиков озарили небо над Трахимбродом электрическими разрядами, когда дедушка испытал свой первый оргазм (первое и единственное наслаждение, которому не она была причиной), она полоснула по запястью ножом, затупившимся от вырезания любовных посланий. Но тогда, там, над его спящей головой, лежавшей под ее бьющимся сердцем, она не раскрыла своих планов. Она не сказала: Скоро твоя свадьба. И не сказала: Я собираюсь покончить с собой. А только: Как ты расставляешь книги?
26января 1998
Дорогой Джонатан,
Я обещал, что больше никогда не упомяну о сочинительстве, потому что думал, что мы это прошли. Но я должен нарушить свое обещание.
Я мог бы возненавидеть тебя! Почему ты не разрешишь своему дедушке полюбить Цыганочку и не скрывать своей любви к ней? Кто приказывает тебе писать в таком духе? У нас есть такие возможности делать добро, но ты снова и снова настаиваешь на зле. Я отказался читать твой самый новейший раздел Игорьку, потому что не счел его достойным его ушей. Нет, этот раздел я презентовал Сэмми Дэвис Наимладшей, которая поступила с ним подобающе.
Я хочу поставить простой вопрос, а именно: у тебя все дома? Если твой дедушка любит Цыганочку, а я уверен, что любит, почему он не уходит вместе с ней? Она могла бы сделать его таким счастливым. Но он отвергает счастье. Это неразумно, Джонатан, и это нехорошо. Если бы я был писателем, я бы заставил Сафрана открыть Цыганочке свою любовь и увезти ее в Гринвич штетл в Нью-Йорк-сити. Или я бы заставил Сафрана убить себя, что тоже было бы правильно, хотя тогда ты бы не родился, а это знаменовало бы, что этот рассказ не мог быть написан.
Ты трус, Джонатан, и ты разочаровал меня. Я никогда бы не приказал тебе написать рассказ в полном соответствии с действительностью, но я приказал бы тебе сделать этот рассказ исполненным веры. Ты трус по той же причине, по которой Брод — трусиха, и Янкель — трус, и Сафран — трус; все твои родственники трусы! Вы все трусы, потому что живете в мире, который «удален от того, где существуют все остальные», если мне будет позволено тебя процитировать. У меня нет никакого почтения ни к кому из вашей семьи, кроме твоей бабушки, потому что все вы находитесь в непосредственной близости от любви и все ее отрицаете. Я прилагаю валюту, отпочтованную тобой в последний раз.