Бродский. Двойник с чужим лицом - Владимир Соловьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зато ты его прозу читал и снисходительно похваливал за читабельность: «Это, по крайней мере, можно читать». Потому что прозу не признавал как таковую, а редкие фавориты – Достоевский, Платонов, ты их называл старшеклассниками – были полной противоположностью Довлатову.
Наверное, тебе было бы обидно узнать, что у нас на родине Сергуня далеко обошел тебя в славе. Мгновенный классик. И никакие Нобельки не нужны. Еще одно твое унижение: посмертное. Не только личное, но еще иерархическое: телега впереди лошади, торжество прозы над поэзией. Ты считал наоборот и в посмертной статье о Довлатове – том самом некрологе, который ты сочинил о нем, а не он о тебе! – написал о пиетете, который тот испытывал перед поэтами, а значит, перед поэзией. Никогда! Довлатов сам пописывал стишки, но не придавал значения ни своим, ни чужим, а проза стояла у него на таком же недосягаемом пьедестале, как у тебя поэзия. Цеховое отличие: вы принадлежали к разным ремесленным гильдиям. Среди литературных фаворитов Довлатова не было ни одного поэта. А оторопь – точнее, страх – он испытывал перед авторитетами, перед начальниками, перед паханами, независимо от их профессий. Таким паханом Довлатов тебя и воспринимал – вот причина его смертельного страха перед тобой.
В Питере ты им не был – в Нью-Йорке им стал.
Литературный пахан, не в обиду тебе будет сказано, дядюшка.
Тем более нисколько не умаляет твой поэтический гений.
Случалось и похуже: Фет – тот и вовсе был говнюшонок.
Поэт – патология: как человек мыслящий стихами. Нелепо ждать от него нормальности в остальном. Тем более – предъявлять претензии.
Ссылался на Шекспира: совесть делает человека трусом.
Твоя собственная железная формула: недостаток эгоизма есть недостаток таланта.
У тебя с избытком было того и другого.
Были и вовсе некошерные поступки, но я еще не решила, буду ли про них.
Даже если не Довлатов был организатором и застрельщиком остракизма, которому тебя тогда подвергли, все равно ты бы не простил ему как хозяину квартиры. Точнее, комнаты. Ни от тебя, ни от Сергуни я той истории не слышала. Как говорит, не помню где, Борхес, все свидетели поклялись молчать, хотя в нашем случае ни один не принес клятвы, а просто как-то выветрилось из памяти, заслоненное прижизненным пиететом Довлатова к тебе и посмертной твоей статьей о нем. Да и как представить сквозь пространство и время, что самый великий русский поэт и самый известный русский прозаик, дважды земляки по Питеру и Нью-Йорку, были связаны чем иным, нежели дружбой и взаимоуважением?
Информация о том вечере тем не менее просочилась.
«Сегодня освистали гения», – предупредил, покидая благородное собрание, граф Монте-Кристо.
Так рассказывает мама, которая увидела тебя там впервые. Еще до того, как познакомилась с папой, который зато был знаком с твоей будущей присухой, когда ты не подозревал о ее существовании, – причина моих невнятных, в детстве, подозрений. Читал ты, облокотясь о прокатный рояль, главную достопримечательность той комнаты, если не считать высокой изразцовой печи малахитной окраски с медным листом на полу. «Гением он тогда еще не был, – добавляет мама. – А поэма была длиной в Невский проспект вместе со Староневским». Папа не согласен: «Гениями не становятся, а рождаются». У меня своего мнения на этот счет нет. Что знаю точно – не в поэме дело. А в миловидной крепости. Хотя нужна тебе была вовсе не крепость, а победа. Победа досталась другому. Вдобавок этот другой освистал поэму. С тех пор ты и сам ее разлюбил – поэму, я имею в виду: «Шествие». Двойное унижение. Такое не забывается.
Дружбы между вами не было – никогда. И не могло быть. Наоборот: взаимная антипатия. Да и встречи с той поры нечастые: случайные в Питере и подстроенные либо выпрошенные Сережей в Нью-Йорке. Что же до чувств: у одного – страх, у другого – чувство реванша. Говорю об Америке. Униженный в Питере – унижает в Нью-Йорке. Человек есть не то, что он любит, а совсем наоборот. Помощь – это зависимость, зависимость – подавление, подавление – унижение. Вот природа твоего покровительства Довлатову, и вы оба об этом знали. А теперь, разобравшись, – спасибо, старый добрый Зигги, – знаю я.
Бенцы, или Мизогинизм как часть мизантропии
Кровь моя холодна.Холод ее лютейреки, промерзшей до дна.Я не люблю людей.
ИБ. Натюрморт, 1971Ты всегда подозревал, что ты сам, возможно, так же ужасен, как дракон, и в определенных обстоятельствах ты можешь вести себя так же мерзко, как он. То есть ты всегда предполагал, что в тебе больше от монстра, чем от святого Георгия.
ИБ о самом себе – Дэвиду Монтенегро, 1987…Я не чувствую себя нобелевским лауреатом. Чувствую себя просто исчадием ада, – как всегда, как всю жизнь. Я просто достаточно хорошо себя знаю – что я такое, какой я монстр, какое исчадие ада… Достаточно взглянуть в зеркало… Достаточно припомнить, что я натворил в этой жизни с разными людьми.
ИБ – Томасу Венцлове, 1988…Когда мне было двадцать два или двадцать три года, у меня появилось ощущение, что в меня вселилось нечто иное. И что меня, собственно, не интересует окружение. Что все это – в лучшем случае трамплин. То место, откуда надо уходить. Все то, что произошло, все эти «бенцы», разрывы с людьми, со страной. Это все, при всей мелодраматичности этих средств – а в жизни других нет, – это всего лишь иллюстрации такой тенденции ко все большей и большей автономии. Которую можно даже сравнить с автономией если и не небесного тела, то, во всяком случае, космического снаряда.
ИБ – Аманде Айзпуриете, 1990Казалось, ты расквитался с прошлым раз и навсегда, сжег за собой мосты и корабли, сменил, как змея, кожу и начал vita nuova. Mixed metaphor, снова слышу твой замогильный голос, на что я: «А как насчет Шекспира – у него метафора на метафоре и метафорой погоняет?» – «Не читал» – имея в виду по-английски. В самом деле, пастернакова Шекспира предпочитал Шекспиру шекспирову, хотя Лозинский точнее – очередной твой подъё* Пастернаку, а тот не давал тебе покоя: как поэт, как прозаик, как нобелевец и как еврей-отступник.
Кое-какие заусеницы, конечно, остались. По нашему семейному убеждению, жена у тебя была хоть и любящая, но не любимая, то есть, по Аристотелю, она как любящая была божественнее тебя любимого. Ты, правда, уже был любящим – да еще каким! – то есть божественным в Питере, но потом ударился в противоположную крайность, низвергнув любимую с возведенного тобой же пьедестала с помощью нехитрой теоретической уловки: объект любви – ничто в сравнении с самой любовью. В конце концов, что такое любимая женщина как не творение любящего, а сама по себе – пшик и фикция? Можно сказать и так: скорее ты любил свою любовь к ней, чем ее самое. Твое отрицание живого объекта собственной любовной лирики рикошетом задевало всех остальных женщин, даже самых тебе близких. В самом деле, как могла сочетаться стойкая твоя мизогиния с любовью к женщинам вообще, к жене конкретно, да хоть к дочери? Эти метаморфозы – превращение влюбленного в мизогиниста и последующая женитьба мизогиниста – и являются одним из главных сюжетов этого жития несвятого.
С увяданием мужественности, но с прибавлением славы усилился приток к тебе женщин: вешались на шею, отбоя не было – в обратной пропорции к нужде в них: чем меньше женщину мы любим и прочее. Аристотеля ты цитировал теперь в вольном пересказе Фицджеральда:
– Как легко быть любимым, как трудно любить…
– Кому как, – скромно потупив очи, возражала юная жрица любви.
– Как сказал один герцог или кто он там, из двух любовников один любит, а другой только позволяет себя любить. Вопрос, кто из них в выигрыше.
В конце концов у тебя выработался стойкий иммунитет к женщине как таковой. Ты рассматривал ее с холодным расчетом на предмет получения того минимума физических утех, который положен тебе как мужику. «Любовь», «люблю» отсутствовали в твоем лексиконе по отношению к реальным женщинам, само буквосочетание стало казаться тебе непристойным либо смешным.
Пусть даже мизогиния часть мизантропии, а твоя мизантропия притча во языцех, вот твой постулат, дословно: к определенному возрасту, считал ты, любой человек – гомофоб, и ненавидит род людской за редкими исключениями (и на том спасибо). Включая самого себя, добавлял ты милостиво. Как будто от этого легче другим! И еще одно противоречие: коли ты мизантроп, то не жди, а тем более не требуй любви к себе от других. Мизантропство – полбеды, хуже – кокетство мизантропством. Ты был мизантроп-кокет.