Рассказы. Повести. Пьесы - Антон Чехов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Опять ложусь я в постель и начинаю придумывать, какими бы занять себя мыслями. О чем думать? Кажется, все уж передумано и ничего нет такого, что было бы теперь способно возбудить мою мысль.
Когда рассветает, я сижу в постели, обняв руками колена, и от нечего делать стараюсь познать самого себя. «Познай самого себя» — прекрасный и полезный совет; жаль только, что древние не догадались указать способ, как пользоваться этим советом.
Когда мне прежде приходила охота понять кого-нибудь или себя, то я принимал во внимание не поступки, в которых все условно, а желания. Скажи мне, чего ты хочешь, и я скажу, кто ты.
И теперь я экзаменую себя: чего я хочу?
Я хочу, чтобы наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не фирму и не ярлык, а обыкновенных людей. Еще что? Я хотел бы иметь помощников и наследников. Еще что? Хотел бы проснуться лет через сто и хоть одним глазом взглянуть, что будет с наукой. Хотел бы еще пожить лет десять… Дальше что?
А дальше ничего. Я думаю, долго думаю и ничего не могу еще придумать. И сколько бы я ни думал и куда бы ни разбрасывались мои мысли, для меня ясно, что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного. В моем пристрастии к науке, в моем желании жить, в этом сиденье на чужой кровати и в стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связало бы все это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей или богом живого человека.
А коли нет этого, то, значит, нет и ничего.
При такой бедности достаточно было серьезного недуга, страха смерти, влияния обстоятельств и людей, чтобы все то, что я прежде считал своим мировоззрением и в чем видел смысл и радость своей жизни, перевернулось вверх дном и разлетелось в клочья. Ничего же поэтому нет удивительного, что последние месяцы своей жизни я омрачил мыслями и чувствами, достойными раба и варвара, что теперь я равнодушен и не замечаю рассвета. Когда в человеке нет того, что выше и сильнее всех внешних влияний, то, право, достаточно для него хорошего насморка, чтобы потерять равновесие и начать видеть в каждой птице сову, в каждом звуке слышать собачий вой. И весь его пессимизм или оптимизм с его великими и малыми мыслями в это время имеют значение только симптома, и больше ничего.
Я побежден. Если так, то нечего же продолжать еще думать, нечего разговаривать. Буду сидеть и молча ждать, что будет.
Утром коридорный приносит мне чай и нумер местной газеты. Машинально я прочитываю объявления на первой странице, передовую, выдержки из газет и журналов, хронику… Между прочим, в хронике я нахожу такое известие: «Вчера с курьерским поездом прибыл в Харьков наш известный ученый, заслуженный профессор Николай Степанович такой-то и остановился в такой-то гостинице».
Очевидно, громкие имена создаются для того, чтобы жить особняком, помимо тех, кто их носит. Теперь мое имя безмятежно гуляет по Харькову; месяца через три оно, изображенное золотыми буквами на могильном памятнике, будет блестеть, как самое солнце, — и это в то время, когда я буду уж покрыт мохом…
Легкий стук в дверь. Кому-то я нужен.
— Кто там? Войдите!
Дверь отворяется, и я, удивленный, делаю шаг назад и спешу запахнуть полы своего халата. Передо мной стоит Катя.
— Здравствуйте, — говорит она, тяжело дыша от ходьбы по лестнице. — Не ожидали? Я тоже… тоже сюда приехала.
Она садится и продолжает, заикаясь и не глядя на меня:
— Что же вы не здороваетесь? Я тоже приехала… сегодня… Узнала, что вы в этой гостинице, и пришла к вам.
— Очень рад видеть тебя, — говорю я, пожимая плечами, — но я удивлен… Ты точно с неба свалилась. Зачем ты здесь?
— Я? Так… просто взяла и приехала.
Молчание. Вдруг она порывисто встает и идет ко мне.
— Николай Степаныч! — говорит она, бледнея и сжимая на груди руки. — Николай Степаныч! Я не могу дольше так жить!
Не могу! Ради истинного бога скажите скорее, сию минуту: что мне делать? Говорите, что мне делать?
— Что же я могу сказать? — недоумеваю я. — Ничего я не могу.
— Говорите же, умоляю вас! — продолжает она, задыхаясь и дрожа всем телом. — Клянусь вам, что я не могу дольше так жить! Сил моих нет!
Она падает на стул и начинает рыдать. Она закинула назад голову, ломает руки, топочет ногами; шляпка ее свалилась с головы и болтается на резинке, прическа растрепалась.
— Помогите мне! Помогите! — умоляет она. — Не могу я дольше!
Она достает из своей дорожной сумочки платок и вместе с ним вытаскивает несколько писем, которые с ее колен падают на пол. Я подбираю их с полу и на одном из них узнаю почерк Михаила Федоровича и нечаянно прочитываю кусочек какого-то слова «страстн…».
— Ничего я не могу сказать тебе, Катя, — говорю я.
— Помогите! — рыдает она, хватая меня за руку и целуя ее. — Ведь вы мой отец, мой единственный друг! Ведь вы умны, образованны, долго жили! Вы были учителем! Говорите же: что мне делать?
— По совести, Катя: не знаю…
Я растерялся, сконфужен, тронут рыданиями и едва стою на ногах.
— Давай, Катя, завтракать, — говорю я, натянуто улыбаясь. — Будет плакать!
И тотчас же я прибавляю упавшим голосом:
— Меня скоро не станет, Катя…
— Хоть одно слово, хоть одно слово! — плачет она, протягивая ко мне руки. — Что мне делать?
— Чудачка, право… — бормочу я. — Не понимаю! Такая умница и вдруг — на тебе! расплакалась…
Наступает молчание. Катя поправляет прическу, надевает шляпу, потом комкает письма и сует их в сумочку — и все это молча и не спеша. Лицо, грудь и перчатки у нее мокры от слез, но выражение лица уже сухо, сурово… Я гляжу на нее, и мне стыдно, что я счастливее ее. Отсутствие того, что товарищи-философы называют общей идеей, я заметил в себе только незадолго перед смертью, на закате своих дней, а ведь душа этой бедняжки не знала и не будет знать приюта всю жизнь, всю жизнь!
— Давай, Катя, завтракать, — говорю я.
— Нет, благодарю, — отвечает она холодно.
Еще одна минута проходит в молчании.
— Не нравится мне Харьков, — говорю я. — Серо уж очень. Какой-то серый город.
— Да, пожалуй… Некрасивый… Я ненадолго сюда… Мимоездом. Сегодня же уеду.
— Куда?
— В Крым… то есть на Кавказ.
— Так. Надолго?
— Не знаю.
Катя встает и, холодно улыбнувшись, не глядя на меня, протягивает мне руку.
Мне хочется спросить: «Значит, на похоронах у меня не будешь?» Но она не глядит на меня, рука у нее холодная, словно чужая. Я молча провожаю ее до дверей… Вот она вышла от меня, идет по длинному коридору, не оглядываясь. Она знает, что я гляжу ей вслед, и, вероятно, на повороте оглянется.
Нет, не оглянулась. Черное платье в последний раз мелькнуло, затихли шаги… Прощай, мое сокровище!
1889
Гусев
{35}
IУже потемнело, скоро ночь.
Гусев, бессрочно-отпускной рядовой, приподнимается на койке и говорит вполголоса:
— Слышишь, Павел Иваныч? Мне один солдат в Сучане сказывал: ихнее судно, когда они шли, на рыбину наехало и днище себе проломило.
Человек неизвестного звания, к которому он обращается и которого все в судовом лазарете зовут Павлом Иванычем, молчит, как будто не слышит.
И опять наступает тишина… Ветер гуляет по снастям, стучит винт, хлещут волны, скрипят койки, но ко всему этому давно уже привыкло ухо, и кажется, что все кругом спит и безмолвствует. Скучно. Те трое больных — два солдата и один матрос, — которые весь день играли в карты, уже спят и бредят.
Кажется, начинает покачивать. Койка под Гусевым медленно поднимается и опускается, точно вздыхает — и этак раз, другой, третий… Что-то ударилось о пол и зазвенело: должно быть, кружка упала.
— Ветер с цепи сорвался… — говорит Гусев, прислушиваясь.
На этот раз Павел Иваныч кашляет и отвечает раздраженно:
— То у тебя судно на рыбу наехало, то ветер с цепи сорвался… Ветер зверь, что ли, что с цепи срывается?
— Так крещеные говорят.
— И крещеные такие же невежды, как ты… Мало ли чего они ни говорят? Надо свою голову иметь на плечах и рассуждать. Бессмысленный человек.
Павел Иваныч подвержен морской болезни. Когда качает, он обыкновенно сердится и приходит в раздражение от малейшего пустяка. А сердиться, по мнению Гусева, положительно не на что. Что странного или мудреного, например, хоть в рыбе или в ветре, который срывается с цепи? Положим, что рыба величиной с гору и что спина у нее твердая, как у осетра; также положим, что там, где конец света, стоят толстые каменные стены, а к стенам прикованы злые ветры… Если они не сорвались с цепи, то почему же они мечутся по всему морю как угорелые и рвутся, словно собаки? Если их не приковывают, то куда же они деваются, когда бывает тихо?