Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2 - Илья Бояшов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Поэма Конца» вообще устроена таким образом, что все работает в ней на настоящую честность. Большая часть поэмы построена как диалог: реплики в нем следуют одна за другой, и уже невозможно определить, кто говорит — мужчина или женщина. Хотя, конечно, эта цветаевская оппозиция «он — она» (Он, который ищет легких — читай: обыденных — путей в любви, и Она, которая строит дом на горе — читай: в своем сердце) сохраняется. Но в этом сгустке прощального любовного разговора мы действительно слышим две реальные правды, и никому из двоих героев авторским своеволием не дается фора. То есть читатель оказывается в центре настоящего любовного поединка, который никому не суждено выиграть. И мир в поэме становится похожим на правду. А правда в поддавки не играет.
Движение губ ловлю.И знаю — не скажет первым.— Не любите? — Нет, люблю.— Не любите! — Но истерзан,
Но выпит, но изведен.(Орлом озирая местность):— Помилуйте, это — дом?— Дом — в сердце моем. — Словесность!
Любовь — это плоть и кровь.Цвет, собственной кровью полит.Вы думаете, любовь —Беседовать через столик?
Часочек — и по домам?Как те господа и дамы?Любовь, это значит… — Храм?Дитя, замените шрамом
На шраме! — Под взглядом слугИ бражников? (Я, без звука:«Любовь — это значит лукНатянутый — лук: разлука».)
— Любовь, это значит — связь.Всё врозь у нас: рты и жизни.(Просила ж тебя: не сглазь!В тот час, сокровенный, ближний,
Тот час на верху горыИ страсти. Memento[270] — паром:Любовь — это все дарыВ костер, — и всегда — задаром!)
Рта раковинная щель Бледна.Не усмешка — опись.— И прежде всего однаПостель. — Вы хотели: пропасть
Сказать? — Барабанный бойПерстов. — Не горами двигать!Любовь, это значит…— Мой. Я вас понимаю. Вывод?
В «Поэме Конца» нет места тому, что через некоторое время опять повторится в жизни Цветаевой (а подобные ситуации у нее повторялись с фатальным постоянством): я имею в виду ее эпистолярные отношения со Штейгером[271] (хотя здесь можно поставить любое имя). На всех, в кого Цветаева была влюблена, она обрушивала целый шквал писем и стихов, высоких и поэтически-усложненных признаний. Но при этом ее невнимание к людям в целом и, по большому счету, не-любовь к источнику любовной горячки всегда приводили к тому, что Цветаева все об адресате своих чувств придумывала[272]. И любому реальному человеку через некоторое время это становилось неприятно: кому понравится играть роль тряпичной куклы, пусть даже эти тряпки — атлас и парча, расшитые настоящим золотом…
Однако Штейгер (поэтому в пример тут и приведен именно он) все-таки ей отвечает, причем уважительно.
«…В первом же моем письме на 16 страницах — постарался Вам сказать о себе все, ничем не приукрашивая, чтоб Вы сразу знали, с кем имеете дело, и чтобы Вас избавить от иллюзии и в будущем — от боли», — пишет Штейгер Цветаевой, после того как та обрушила на него лавину своего презрения, осознав с запозданием, что ему совсем не нужно то, что она за него придумала.[273] «…В моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать. Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее прорывается, — Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, — потому что больше он на них не лежит. (…) Но каково тем, кого Вы „увидите“, насмотритесь и потом перестаете видеть».
Нельзя не восхититься достойной интонацией Штейгера, но дела это не меняет. И хотя понятно, что эгоцентризм поэта — и есть та питательная среда, которая помогает произрастать стихам (а реальная почва, действительный жизненный сюжет для их создания — это не наше дело), но в каких-то стихах Цветаевой этот гумус прорывается в сами стихи, все собой заполняя, а в каких-то остается там, где ему и положено быть, — внизу.
«Поэму Конца» можно назвать абсолютным шедевром Цветаевой именно потому, что здесь происходит-таки чудо преображения. Прочитав этот текст, потрясенный Борис Пастернак писал Цветаевой 26 марта 1926 года: «Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги с мостом то вдали, то вдруг с тобой перед самыми глазами, (…) ту бездну ранящей лирики, микельанджеловской раскинутости и толстовской глухоты, которая называется „Поэма Конца“».
…Последний гвоздьВбит. Винт, ибо гроб свинцовый.— Последнейшая из просьб.— Прошу. — Никогда ни слова
О нас… Никому из… ну…Последующих. (С носилокТак раненые — в весну!)— О том же и вас просила б.
Колечко на память дать?— Нет. — Взгляд, широко-разверстый,Отсутствует. (Как печатьНа сердце твое, как перстень
На руку твою… Без сцен! Съем.)Вкрадчивее и тише:— Но книгу тебе? — Как всем?Нет, вовсе их не пишите,
Книг…
Это очень честная история. И даже последнюю фразу этого фрагмента («Нет, вовсе их не пишите, книг…») я воспринимаю как высокую самоиронию, хотя эта реплика и отдана Цветаевой ее собеседнику.
Такая же честность есть и в коротком стихотворении «В мыслях об ином, инаком…» (из цикла «Стихи сироте», 1936). Оно как бы продолжает тему стихотворения «Сад»: поэт просит дать ему для покоя единственное, что ему необходимо, — сад и только («За этот ад, / За этот бред, / Пошли мне сад / На старость лет. / (…) Скажи: довольно муки — на / Сад — одинокий, как сама. / (Но около и Сам не стань!) / — Сад, одинокий, как ты Сам»). То есть дать полное и осознанное одиночество. И вот это одиночество дается. Человек уже один. Все, о чем он попросил (по-настоящему), выполнено. Он идет один по полю с маками, о чем-то думает…
В мыслях об ином, инаком,И ненайденном, как клад,Шаг за шагом, мак за маком —Обезглавила весь сад.
Так, когда-нибудь, в сухоеЛето, поля на краю,Смерть рассеянной рукоюСнимет голову — мою.
В этом позднем стихотворении, как мне кажется, начинается та Цветаева, чье воплощение до конца нам уже никогда не увидеть. К нашему сожалению и нашей потере. «Третья» Цветаева. Которая могла бы быть, если бы в 1941 году жизнь ее не оборвалась.
Ибо безмерность (а именно это слово так любят цветаевоведы) — это ощущение того, что ты можешь принять в себя ВСЕ меры и ВСЕ миры (неважно, близки они тебе или нет, враждебны или дружественны), — а не бессильная борьба с чужими границами, через которые ты хочешь прорваться.
Иначе ты становишься таким гипертрофированным гоголевским носом, который ушел гулять без хозяина.
Все поэты в некоторой степени такие «носы», но только Цветаева, с ее огромным даром, показала, какая это на самом деле катастрофа — отпустить себя на волю, своевольничать до конца, «распухнуть» до отдельной черты характера (такого человеческого, увы, а не ангельского). Спасибо ей за этот урок. Поэты вообще ставят эксперименты сами на себе. Без анестезии и со всеми вытекающими из этого последствиями. Дело читателей — понять, куда идти не надо, и поблагодарить человека, который принес себя в жертву, чтобы еще при жизни стать этим предупреждающим знаком: «Прохода нет. Кирпич».
Но вернемся к этой наметившейся и, возможно, никому не очевидной, кроме меня, пунктирной линии «третьей» Цветаевой — уже на излете ее человеческой жизни.
…В начале 1941 года Цветаева пишет два последних стихотворения. Оба очень сильные (хотя многие цвета-евоведы заканчивают говорить о ее стихотворных удачах после «Стихов к Чехии»). Это датированное 6 марта стихотворение, обращенное к Арсению Тарковскому[274], — и такое вот четверостишие:
Пора снимать янтарь,Пора менять словарь,Пора гасить фонарьНаддверный…
Эти четыре строчки написаны Цветаевой в феврале 1941 года.
Уже после возвращения в Россию, когда вся ее семья оказалась провернута в сталинской мясорубке.
Когда до войны с Германией оставалось несколько месяцев, и общество было наполнено тревожными ожиданиями.