Опыт биографии - Феликс Светов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот этого я не знал в до подлинности: бросить открытку или лучше зайти. Но можно было не застать дома.
В тот же вечер раздался звонок по телефону и я отправился. Настоящий ленинградский дом, старая темная квартира, женщина с мучительно знакомым мне лицом - толчок из той детской жизни, - брат: худой, только что кончивший студент, поразительно похожий на отца - как привет с того света.
Он мог быть кем угодно, мы могли не встретиться, даже вот так повидавшись. Это и было чудом, хотя я, как уже говорилось, привыкший к подобным чудесам, внутренне все-таки удивился, но лишь так, для порядка. Мы и не видавшись были людьми близкими, а различие вкусов - было только различием вкусов, веселой разницей, только способствующей мгновенному установлению близости по существу.
Были белые ночи и "Литературные мостки", Летний сад и достоевские дворы, кунсткамера и Нева с ее набережными. Но все было освещено для меня моей собственной осмысленностью, включением в свою судьбу и биографию - это тоже был теперь мой город, в котором у меня шла своя жизнь.
Вот так: к середине пятидесятых годов, когда началось наше время, я оказался полностью готовым к нему.
Я со всем рассчитался, подвел небольшие, но собственные итоги, был ими вооружен... У меня было даже больше, чего я никак не мог бы предугадать: то непостижимое, о чем мы когда-то мечтали с мамой, обернулось для меня реальностью, новой душевной близостью, дающей такое важное ощущение прочности тыла.
2
У М. О. Гершензона есть книга, посвященная "русскому умственному движению" тридцатых-сороковых годов прошлого века, попытка изобразить историю общественной мысли "в ее живой конкретности" - очерки об идеалистах той поры. Автор пытается понять сущность движения в самом характере душевной жизни своих героев, в трагическом личном опыте, а "не в спокойной работе умозрения". В одном из включенных в эту книгу (называется она "История молодой России") очерков об И.П. Галахове есть любопытное замечание: "Ключ к истории идей всегда лежит в истории чувства. Как изменение земной поверхности является лишь следствием процессов, совершающихся в недрах земли, так, говоря вообще, и всякое умственное течение имеет своим источником темную и сложную чувственную сферу человеческого духа".
Это, вне контекста несколько романтически-торжественное и банальное, умозаключение разворачивается в необычайно интересный анализ судьбы героя или еще уже: историю романа этой классической фигуры лишнего человека, нигде не служившего и ничего не совершившего, друга, собеседника и корреспондента Герцена, Огарева, Грановского (разговором с Галаховым начинается книга Герцена "С того берега"), мечущегося между Европой и Россией, оставившего пачку писем на французском языке к женщине, которую он любил. "В этих письмах, - пишет Гершензон, - сказалась такая полная жизнь, так ярко отразился в них дух времени, что они дают возможность глубоко заглянуть не только в душу писавшего их, но и вообще в душу "человека сороковых годов". Хотя история более чем обыкновенная, и характерен в ней, естественно, не сюжет, а то, как он был пережит героем. Идеальная и драматическая, страстная и трогательная любовь Галахова к первой жене Огарева, которого он искренне любил и уважал, - Марии Львовне, завершившаяся торжеством принципов идеалиста над живым чувством этой вполне земной женщины, поставила перед Галаховым страшные вопросы (и прежде всего о праве свободного чувства, о смысле брака), в ходе решения которых приходилось взвешивать и переосмысливать нравственные устои времени. Мария Львовна однажды не выдержала, потеряла терпение, ей надоело быть объектом бесконечного самоанализа, вникать в психологи-ческие переживания своего конфидента. "Вы добились моей любви, - почему ж вы не взяли меня? спрашивала она, по свидетельству Гершензона. - Так ли поступает страсть? Нет, если бы вы действительно любили, вы не стали бы философствовать, вас не остановили бы принци-пиальные сомнения. Да и какой тут может быть вопрос? Страсть сама в себе носит свое право. И почему смотреть на обладание женщиной с суеверным страхом и обставлять его тысячью условий, как некое священнодействие? Я горько проучена вами и отныне буду осторожней..." Что же ответил Галахов оскорбленной женщине? Огромным письмом, исполненным любви и страдания - принятым решением: "Верьте, что мне самому иной раз невыносима моя правота, но я не могу отдаться в рабство духом и положением. Это сильнее меня и вот почему я разрываю..."
Пока это констатация факта - но как это стало возможным? "Я должен любить женщину и быть с нею, или какую-нибудь вещь, какой-нибудь принцип, т.е. либо одного человека, либо весь мир; но кто бы ни был предмет моей любви, мне нужно, чтобы он владел мною, наполнял меня, чтобы я мог ему служить, быть деятельным для него, вести его вперед, потому что я вижу мне совершенно нестерпимо жить в отрицании или голом созерцании, так же, как положи-тельно жить для себя, ограничиваясь собственной драгоценной особой, т.е. заботой о том, чтобы быть здоровым, хорошо себя чувствовать, хорошо есть и пить и т.д." - писал Галахов в одном из писем. А в другом уточнил, зачем он все это должен: "Из глубочайшего самоотречения и полнейшего взаимного присвоения в любви рождается для человека наибольшая свобода и наибольшая мощь во вне, ибо, найдя себя в одном существе, перестаешь искать себя в остальных..."
Итак, речь об инстинктивном, но в то же время вполне сознательном и контролируемом стремлении не просто удовлетворить страсть или чем-то заняться, но о потребности жить полнотой чувства, о служении ему, о внутренней свободе, которая в нем рождается, а больше ей не в чем проявиться. Отсюда огромная сила чувства, сосредоточившаяся как в фокусе в конкретной любви к женщине (силы девать некуда!), при отсутствии естественной цельности и гармоничности натуры, пытающейся подчинить внутреннюю сумятицу логике, сконструирован-ной выстраданным, воспринимаемым уже высшим судом - нравственным законом целого поколения близких людей. Речь шла не о том, чтобы просто сломать или уничтожить себя или свою жизнь - для влюбленного это не столь высокая цена. Предать выстраданную им и друзьями правоту, решиться жить иначе - по собственному нравственному закону, органич-ность которого подтверждена всей жизнью, судьбой, - пойти на это просто невозможно.
Я понимаю, что такого рода литературное отступление грозит нескромностью, к тому же, как всякая параллель, она не точна. Но мне дороже характерность этого литературного романа, сама принципиальная возможность получить ключ к истории идей через сюжет конкретного чувства.
Был самый конец зимы, наверно, февраль. Помню: темно, хотя рабочий день еще не кончился, нужно было подняться по лестнице старого особняка на самый верх и налево. В большой комнате у широкого окна два сдвинутых письменных стола, на одном из них лампа под казенным зеленым абажуром. Молодая женщина, гладко причесанная, с пучком темно-русых волос, подняла большие глаза, свет мешал ей хорошенько рассмотреть меня. А я и сам толком не знал, зачем пришел. В кармане у меня лежало рекомендательное письмо к редактору только что созданного журнала: доброжелатели пытались устроить меня на работу, только-только родился ребенок, была нужна постоянная зарплата, но не хотелось служить, даже в только что открывшемся журнале, которому прочили громкую будущность, разрешенную смелость, роль организатора молодой литературы. К тому времени я уже хлебнул свободной жизни, легкой необязательности и неконтролируемости собственного дела, особенно радостной после газетной неволи. Два года в Москве дали возможность переоценить значимость газетного дела, его придуманную нужность, мифическое ощущение якобы участия в реальной жизни. Очень дорога была для меня почитаемая у нас крамольной возможность думать о чем угодно, самому распоряжаться временем и силами, бесконтрольность мышления. Я смертельно боялся нудной обязанности дела, которому придется приносить в жертву свое собственное, чудом обретенное освобождение...
Я пришел наниматься на работу, имея в виду сделать все возможное, чтобы этой службы избежать. Это было более чем просто: требовалось несколько человек, претендентов множество, у редактора были собственные соображения, а я так и не вытащил из кармана рекомендательное письмо, старался приходить как раз в то время, когда редактора не было. "Я поначалу и обратила на тебя внимание, удивляясь этой странности, - говорила мне потом Зоя. - Странный человек: все время спрашивает редактора, а приходит как нарочно, чтоб его не застать..."
Мы поговорили в первый раз минут десять: "А что вы тут делаете?" "Организуем журнал..." - была чуть ироничной к себе, чтоб не подумал, что она всерьез, но в то же время несомненное ощущение участия в предприятии, которое обещает стать делом. Мне запомнились большие, очень изменчивые глаза и подкупающе-трогательная смесь ироничности с подчерки-ваемой серьезностью дела. Я вспомнил этот разговор, когда спустя несколько дней услышал от Марка Щеглова: "Прикрыли "Новый мир" - пойдем в "Молодую гвардию", там свои люди - можно на что-то надеяться". - "А кто там?.." Так я узнал, с кем разговаривал, и более чем расплывчатое представление о текущем литературном процессе обрело для меня вполне конкретный облик очень красивой женщины, а для того, чтобы хоть как-то в этом процессе участвовать, надо было всего лишь перестать вылавливать на бульварах метафоры и поддержать журнал, исполненный таких горячих честолюбивых планов.