Б. М. Кустодиев - Андрей Михайлович Турков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Светится молодое, здоровое, сильное тело женщины, блестят зубы в застенчивой и вместе с тем простодушно-горделивой улыбке, играет свет в шелковистых распущенных волосах. Словно само солнце вошло вместе с героиней картины в темноватую обычно баню — и все здесь озарилось! Свет переливается в мыльной пене (которую Борис Михайлович как-то часов пять сбивал в тазу одной рукой, а другой писал); мокрый потолок, на котором отразились клубы пара, вдруг стал подобен небу с пышными облаками. Дверь в предбанник распахнута, и оттуда сквозь окно виден залитый солнцем зимний город в инее, лошадь в упряжи.
Когда-то, еще в пору жениховства, Кустодиев весело поздравлял Юлию Евстафьевну с тем, что она пополнела и стала «барышней с весом». «Ведь бледный цвет лица, — добавлял он уже серьезно, — тонкий стан, как стрела, или что-то в этом роде отошли вместе с романтизмом в область преданий, и загар стал с ними конкурировать».
Естественный, глубоко национальный идеал здоровья и красоты и воплощался теперь в «Русской Венере». Этот прекрасный образ стал мощным заключительным аккордом богатейшей «русской симфонии», созданной художником в своей живописи.
«Среди новых вещей Кустодиева, — писал Луначарский, — имеются произведения, по мастерству своему совершенно первоклассные, и вообще тон произведений этого художника, к сожалению, не пользующегося цветущим здоровьем, есть как бы целый взрыв любования полносочной жизнью»[79].
Есть в этой картине что-то от впечатлений последнего кустодиевского лета, проведенного в курских краях, в Лебедяни, у родственников Евгения Замятина. «Желаю Вам возможно больше надышаться этой Русью», — писал, узнав о предполагаемой поездке, Анисимов.
«К приезду для Бориса Михайловича была уже найдена квартира — две комнаты с балконом в белом одноэтажном домике окнами на уличку, густо заросшую травой, — вспоминал писатель. — Перед балконом ходил привязанный к колышку теленок, важно переваливались гуси. В базарные дни, распугивая гусей, тарахтели телеги, шли пешком пестропаневые бабы из пригородных сел. Одним концом уличка упиралась в голубую, наклоненную, как пизанская башня, колокольню елизаветинских времен, а другим — в бескрайние поля».
Отягощенные плодами ветки тянулись навстречу художнику, когда его вывозили в сад, чтобы он сам мог сорвать себе яблоко.
Это была последняя, короткая, радостная встреча Кустодиева со своей любовью — простой, провинциальной и в то же время овеянной сказочной дымкой Россией.
Но уже заходили над художником злые осенние тучи.
Еще в 1923 году пришлось в третий раз прибегнуть к тяжелейшей операции. Кустодиева мучили страшные судороги и боли.
«На столике возле кровати лежала моя рукопись, — вспоминает один из посетителей, — Борис Михайлович хотел показать мне какие-то места в тексте, протянул руку — и вдруг я увидел: он приподнялся на локте, схватился за шест (специально приделанный и тянувшийся от изголовья к ногам. — А. Т.) и, стиснув зубы, стиснув боль, нагнул вперед голову, как будто защищая ее от какого-то удара сзади. Этот жест я видел потом много раз…».
Исход операции был гадателен. И в который раз приходится поражаться силе воли художника. «Рисовал сегодня гримы для Островского, — пишет он дочери 16 ноября, накануне операции, — сделал 9 рис[унков], конечно, все пришлось наспех делать. Работать в комнате с открытой дверью в коридор, где бродят хромые, завязанные и забинтованные больные, — это не очень-то удачная обстановка для рис[ования] типов Островского. Ну, да что сделано, то сделано… Ну, милая, целую тебя, желаю успеха в работе, и особенно в работе над собой и над своим отношением к людям».
Быть может, только в последней фразе скрытно звучит некое «завещание» — на всякий случай.
Операция принесла облегчение, но во время нее окончательно выяснился безнадежный характер болезни (саркома спинного мозга).
Кустодиев был обречен.
И все же друзья всегда заставали его бодрым и за работой, полным дружелюбия и нежности к природе, к галдящим за окном птицам и всяческому зверью.
«Купи ты детям хоть чижика — ведь это все-таки напоминание о природе», — наставлял он в 1911 году жену в письме из Лейзéна.
Теперь по столовой свободно летал ручной чижик Петька, и молодежь втихомолку потешалась над Нóтгафтом, который за чаем всегда опасливо поглядывал вверх, побаиваясь какого-нибудь сюрприза.
«Животных у нас всегда был полон дом, — вспоминает дочь художника. — Непременно кошка с котятами в ящике, который стоял у папы в мастерской (его изображение на равных с прочими сюжетами вошло и в рисунки к воиновской монографии. — А. Т.), и он часами ими любовался, играл с ними, брал на руки, клал за пазуху. Как-то пришел к нему по делам издательства С. Я. Маршак. Вдруг, в разгаре деловой беседы, у папы из-за пазухи высовываются четыре пушистые головки. Котята проснулись и выглянули».
Там же щенком проводила чуть не целые дни любимица всего дома — такса Пэгги. Она участвовала в загородных прогулках на автомобиле, отчаянно облаивая все. И Борис Михайлович нарисовал для машины эмблему: таксу, сидящую на задних лапах.
Незадолго до смерти он собирался ехать в Тульскую губернию на конный завод делать «портреты» лошадей.
Самое горячее участие принимал Кустодиев в делах своих детей и их молодых друзей. Особенно любил он и несколько раз рисовал Марию и Дмитрия Шостаковичей (для Кустодиевых все еще Марусю и Митю).
Но осенью 1926 года художник стал ощущать явственный упадок сил. «Чувствую, что скоро начну терять то, чем я до сих пор себя как-то еще поддерживал, — признавался он в письме к Воинову (13 сентября), — все меньше и меньше у меня „вкуса“ к жизни. Конечно, не к жизни вообще, а к тому, что я могу от нее получить — это какие-то крохи… Ведь на каждом шагу я стою перед „аншлагом“ — „этого нельзя“, „недоступно“, „невозможно“. А… до восточного „йоговского“ — „ничего не хочу, ничего не желаю“… при всех как будто логических умозаключениях не могу дойти. Я так многого хочу, конечно, для меня недоступного».
Свою роль сыграло и то печальное обстоятельство, что знаменитому и добросовестнейшему художнику приходилось не раз сталкиваться с самоуверенными и тупоголовыми победоносиковыми и их примитивнейшими представлениями об искусстве. С грустной иронией писал Борис Михайлович в московское Государственное издательство о необходимости доверия к нему: «…не могу уж я так очень подгадить и сделать какую-то весьма белогвардейскую картину!» «Посылаю Вам исправленную стенку (к календарю. — А. Т.) — надеюсь, что теперь в ней не