Том 9. Былое и думы. Часть 4 - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ничего, – отвечала Арманс, – et si vous me cherchez querelle[184], так лучше просто расстаться, как только коснемся земли.
– Вы решились? – говорил Боткин, петушась. – Вы предпочитаете?..
– Все на свете, чем жить с вами; вы несносный человек – слабый и тиран!
– Madame!
– Monsieur!
Она пошла в каюту, он остался на палубе. Арманс сдержала слово: из Гавра уехала к отцу… и через год возвратилась в Россию одна, и притом в Сибирь.
На этот раз, кажется, история этого перемежающегося брака кончилась.
А впрочем, Барер говорил же: «Только мертвые не возвращаются!»
(Писано в 1857, Putney, Laurel House)
Предисловия к ранним публикациям
<Предисловие к главам четвертой части, опубликованным в «Полярной звезде»>
– Кто имеет право писать свои воспоминания?
– Всякий.
Потому, что никто их не обязан читать.
Для того, чтоб писать свои воспоминания, вовсе не надобно быть ни великим мужем, ни знаменитым злодеем, ни известным артистом, ни государственным человеком, – для этого достаточно быть просто человеком, иметь что-нибудь для рассказа и не только хотеть, но и сколько-нибудь уметь рассказать.
Всякая жизнь интересна: не личность – так среда, страна занимают, жизнь занимает. Человек любит заступать в другое существование, любит касаться тончайших волокон чужого сердца и прислушиваться к его биению… Он сравнивает, он сверяет, он ищет себе подтверждений, сочувствия, оправдания…
– Но могут же записки быть скучны, описанная жизнь бесцветна, пошла?
– Так не будем их читать – хуже наказания для книги нет.
Сверх того, этому горю не пособит никакое право на писание мемуаров. Записки Бенвенуто Челлини совсем не потому занимательны, что он был отличный золотых дел мастер, а потому, что они сами по себе занимательны любой повестью.
Дело в том, что слово «иметь право» на такую или другую речь принадлежит не нашему времени, а времени умственного несовершеннолетия, поэтов-лауреатов, докторских шапок, цеховых ученых, патентованных философов, метафизиков по диплому и других фарисеев христианского мира. Тогда акт писания считался каким-то священнодействием, писавший для публики говорил свысока, неестественно, отборными словами, он «проповедовал» или «пел».
А мы просто говорим. Для нас писать – такое же светское занятие, такая же работа или рассеяние, как и все остальные. В этом отношении трудно оспоривать «право на работу». Найдет ли труд признание, одобрение – это совсем иное дело. Год тому назад я напечатал по-русски одну часть моих записок под заглавием «Тюрьма и ссылка», напечатал я ее в Лондоне, во время начавшейся войны; я не считал ни на читателей, ни на внимание вне России. Успех этой книги превзошел все ожидания: «Revue des Deux Mondes», этот целомудреннейший и чопорнейший журнал, поместил полкниги в французском переводе. Умный, ученый «The Athenaeum» дал отрывки по-английски; на немецком вышла вся книга, на английском она издается.
Вот почему я решился печатать отрывки из других частей.
В другом месте скажу я, какое огромное значение для меня лично имеют мои записки и с какою целью я их начал писать. Я ограничусь теперь одним общим замечанием, что у нас особенно полезно печатание современных записок. Благодаря ценсуре мы не привыкли к публичности, всякая гласность нас пугает, останавливает, удивляет. В Англии каждый человек, появляющийся на какой-нибудь общественной сцене – разносчиком писем или хранителем печати, подлежит тому же разбору, тем же свисткам и рукоплесканиям, как актер последнего театра где-нибудь в Ислингтоне или Падингтоне. Ни королева, ни ее муж не исключены. Это – великая узда!
Пусть же и наши императорские актеры тайной и явной полиции, так хорошо защищенные от гласности ценсурой и отеческими наказаниями, знают, что рано или поздно дела их выйдут на белый свет.
Между четвертой и пятой частью*
Два первые тома «Былого и дум» составляют такой «отрезанный ломоть», что мне пришло в голову между ними и следующими частями поставить небольшую кладовую для старого добра, с которым по ту сторону берега нечего делать; она может служить вроде pièces justificatives[185] или обвинительных актов.
Общих статей, вроде «Писем об изучении природы», «Дилетантизма в науке» и пр., разумеется, в этой книге нет[186], нет также и повестей. Я выбрал только те статьи, которые имеют какое-нибудь отношение к двум вышедшим томам «Былого и дум». Тут на первом плане «Записки одного молодого человека»; как чертежи сравнительной анатомии или лафатеровские профили, они показывают наглядно изменения, вносимые в физиогномию мысли и слова двадцатью такими годами, которые я прожил между записками молодого человека, набросанными в 1838 в Владимире-на-Клязьме, и думами пожилого человека, помеченными в Лондоне на Темзе.
Досадно, что у меня нет ценсурных пропусков[187], и всего досаднее, что нет целой тетради между первым напечатанным в «Отечественных записках» отрывком и вторым. Я помню, что в ней был наш университетский курс и что тетрадь оканчивалась соборной поездкой нашей в Архангельское князя Юсупова, описанием обеда и пира возле оранжереи, который продолжался потом еще дни два возле Пресненских прудов. Затем я поместил несколько полемических статей, во всей их правде и кривде, в костюме сороковых годов и во всей тогдашней односторонности.
Много воды утекло с тех пор, как мы боролись с православной покорой славянофильской, и быстро текла вода с 1848 – все сдвинула она, все подмыла… многое совсем снесла. Наша религия независимости не так исключительна и ревнива, как была, и недавно еще нам казалось издали, что великороссийская любовь к отечеству перестала быть ненавистью к другим…
25 января 1862 г.
Orsett House, Westßourne Terrace. И-р.
Приложение
<Из дневника Н. А. Герцен>*
1846. Окт(ябрь) 25. Так много жилось и работалось, что мне наконец жаль стало унести все это с собою. Пусть прочтут дети, – их жизнь не даст им, может быть, столько опыта. Не знаю, долго ли это будет и что будет потом, но пока я жива – более или менее, – они будут сохранены от этих опытов; хорошо ли это – не знаю, но как-то нет сил не отдернуть свечи, когда ребенок протягивает к ней руку. Не так было со мною. С ранних лет или даже дней отданная случайности и себе, я часто изнемогала от блужданья впотьмах, от безответных вопросов, от того, что не было точки под ногами, на которой бы я могла остановиться и отдохнуть, не было руки, на которую б опереться… Мое прошедшее интересно внутренними и внешними событиями, но я расскажу его после как-нибудь, на досуге… Настоящее охватывает все существо мое; страшная разработка… до того все сдвинуто с своего места, все взломано и перепутано, что слова, имевшие ярко определенное значение целые столетия, для меня стерты и не имеют более смысла.
30-е, середа. Сегодня я ездила с Марьей Федоровной проститься к Огареву, он уезжает в свою пензенскую деревню, и, может быть, надолго… Горько расставаться с ним, он много увозит с собою. У Александра из нашего кружка не осталось никого, кроме его; я еще имею к иным слабость, но только слабость… религиозная эпоха наших отношений прошла; юношеская восторженность, фантастическая вера, уважение – все прошло! И как быстро. Шесть месяцев тому назад всем, протягивая друг другу руку, хотелось еще думать, что нет в свете людей ближе между собой, теперь даже и этого никому не хочется. Какая страшная тоска и грусть была во всех, когда сознали, что нет этой близости, какая пустота; будто после похорон лучшего из друзей. И в самом деле были похороны не одного, а всех лучших друзей. У нас остался один Огарев, у них – не знаю кто. – Однакоже мало-помалу силы возвращаются, проще, самобытнее становишься, будто сошел со сцены и смотришь на нее из партера; игра была откровенна, все же было трудно, тяжело, неестественно. Разошлися по домам, теперь хочется уехать подальше, подальше…
Ноябрь, 1-е. Да, уехать, – мы уже несколько лет собираемся в чужие краи, здоровье мое расстроено, для меня необходимо это путешествие, писала просьбу к императрице пять лет тому назад – все бесполезно; Александр ездил в Петербург в прошлом месяце, хлопотал, хлопотал, Ольга Александровна Жеребцова расположена к нам как нельзя лучше, она много может, и она хлопотала; Дубельт, Орлов желали этого и не могли ничего сделать. Прежде нужно освободиться от надзора полиции, который уже продолжается одиннадцать лет. Пошла бумага об этом в Петербург, – что-то будет? Впрочем, я как-то спокойнее ожидаю теперь позволенье и отказ. Что это – равнодушие или твердость? – но на все смотришь спокойнее, удовлетворения все меньше и меньше и требовательности меньше… Не резигнация[188] ли это? Какое жалкое чувство; нет, лучше сердиться или страдать. Отчего же я не сержусь и не страдаю, и не сознаю резигнации – и не равнодушие это, стало – твердость. По временам я чувствую страшное развитие силы в себе, не могу себе представить несчастия, под которым бы я пала. Последний припадок слабости со мною был в июне, на даче, тогда, как разорвалась цепь дружеских отношений и каждое звено отпало само по себе. У меня поколебалась вера в Александра – не в него, а в нераздельность, в слитость наших существований, но это прошло, как болезнь, и не возвратится более. Теперь я не за многое поручусь в будущем, но поручусь за то, что это отношение останется цело, сколько бы ни пришлось ему выдержать толчков. Могут быть увлечения, страсть, но наша любовь во всем этом останется невредима.