Блаженные - Джоанн Харрис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Страсть мы утолили, а нежность осталась, как у любовников. Мой гнев исчез, по телу растекалась истома, точно пять лет были сном, мрачной тенью на стене, которую, оказывается, отбрасывает рука шалуна-мальчишки.
— Расскажи, Лемерль, — попросила я наконец. — Хочу тебя понять.
В свете ущербного месяца я разглядела его улыбку.
— История долгая, — предупредил он. — Если расскажу все, ты останешься?
— Расскажи, — повторила я.
По-прежнему улыбаясь, он стал рассказывать.
39. 8 августа 1610
Пришлось кое-что ей открыть, не то в конце концов она сама открыла бы. Жаль, что Эйле — женщина, будь она мужчиной, я назвал бы ее равной себе. Оказывается, есть у меня еще порох в пороховницах, и поначалу битва была сладка. Медные волосы пахнут жженым сахаром, кожа — лавандой и сдобой. Клянусь, сей раз, впившись в ее губы, я почти поверил своим посулам. Мы вместе отправимся в путь… Вместе воспарим к небесам… Моя Эйле снова будет летать — в этом я никогда не сомневался. Красивые мечты, Крылатая моя, красивая ложь.
Ей хотелось сказки, вот я и рассказал, да так, чтобы Эйле понравилось. Разморенный ее умелыми ласками, я выдал больше, чем хотел. Больше, чем следовало из соображений безопасности. Впрочем, моя Эйле — натура романтичная, видит хорошее во всем, даже в этой ситуации. Даже во мне.
— Мне было семнадцать. — Боже, самому не верится! — Сын крестьянки и некоего заезжего аристократа, ненужный и непризнанный. Такому путь один — в монастырь. Согласия моего никто не спрашивал. Родился я в Монтобане и пятилетним попал в монастырь, где выучил латынь и греческий. Настоятель казался слабым, но добросердечным. Постриг он принял двадцатью годами раньше и примкнул к цистерцианцам. Впрочем, связи у него сохранились. От своего мирского имени настоятель отрекся, но род его некогда считали влиятельным. Немудрено, что при нем монастырь разрастался и процветал. Я взрослел в двойном окружении: рядом всегда были и монахи, и монахини.
Сказ мой почти правдив. Имя другой его героини стерлось из памяти, а вот лицо осталось, хоть она и носила покрывало послушницы. Как сейчас вижу россыпь веснушек на носу и глаза цвета жженой умбры с золотыми крапинками.
Я работал в саду и считался юнцом, мне даже тонзуру не выстригли. А она, четырнадцатилетняя, была сущей бестией — то и дело караулила меня у забора и стреляла глазками.
Сказ мой почти правдив. Даже тогда бурлили в моей жизни страшные, неприглядные приливы и отливы, в которых тебе, Крылатая, не разобраться. Сколько часов просидел я в библиотеке над «Песнью Песней» и старался не думать о ней, а наставники мои не спускали с меня глаз: в восхищении ли отрок, в восторге ли?
«Я нарцисс Саронский, лилия долин!»[35]
С тех пор ненавистны мне цветы эти, и вид их, и запах. Летний сад для меня полон горьких воспоминаний.
— Поначалу все казалось идиллией.
Вот что она хочет услышать: былинный сказ о попранной невинности и загубленной любви. Как бы ни хорохорилась, Крылатая моя скорее трубадур, чем пиратка. Былинный сказ надобен тебе, Жюльетта, с твоим-то детством среди рисованных тигров.
Моя идиллия получилась мрачноватой. К цветочным ароматам примешивался запах моего одиночества, ревности, неволи. Я забросил занятия, исполнял епитимью за малейшую провинность, а остаток времени томился, хмурился, тосковал. За монастырскими стенами журчала вода, и я гадал, куда течет река.
— Стояло лето.
Внушу тебе, что любил ее, почему бы и нет? Я ведь и себе это почти внушил. Голова кружилась от лунного света, от моих ощущений, от ее локона, срезанного тайком и переданного мне в молитвеннике, от травы, на которую ступали ее ножки, от ее запаха, который я представлял себе, когда лежал на тюфяке и смотрел в окно на кусочек звездного неба… «Запертый сад — сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник»[36]. Встречались мы в запертых садах, обменивались стыдливыми поцелуями и знаками страсти, аки любовники, давно постигшие таинства любви. Такие юные и невинные… Даже я в какой-то мере.
— Разумеется, долго продолжаться это не могло.
Тут, моя Эйле, начинается вымысел.
— Нас застали вместе. Опьяненные запретными удовольствиями, мы забыли об осторожности…
Маленькая дурочка закричала. Меня назвали насильником.
— Я хотел объясниться… Распустил я ее длинные кудри — скользнули локоны до самой талии. Под одеждой ее я нащупал маленькую грудь. Как сладко пел о груди Соломон: «Два сосца твои — как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями»[37].
Кто знал, что она такая жеманница? Когда она закричала, я зажал ей рот одной рукой и стиснул локти другой.
— Слишком поздно.
Меня силой оторвали от нее. Я бился, клялся, что виноват не я, а Соломон с его сернами. Моя монастырская роза прикинулась невинной маргариткой, спихнув вину на меня. Она, мол, меня почти не знает и домогательств моих не поощряла. Меня заперли в келье, записка маленькой недотроге вернулась нераспечатанной. Слишком поздно я сообразил, что мы друг друга не поняли. Юная жеманница мечтала не о Пане, а об Абеляре.
— Три дня просидел я под замком в ожидании своей участи. Все это время никто со мной не заговаривал. Брат, приносивший еду, отворачивался, выказывая презрение. Как ни странно, меня не били розгами и не морили голодом. Ведь для простой епитимьи грех мой был слишком велик.
Я с детства ненавижу сидеть взаперти, а в той клетке было особенно невыносимо: за окном пахло садом, за стенами шумело лето. Покайся я, может, меня и выпустили бы, но я был возмутительно бесстыден — от поступков своих не отрекался, пред их судом не роптал. Кто они такие, чтобы меня судить?
На четвертый день приятель передал мне записку. Он сообщил, что участь мою решит некий представитель духовенства, уважаемый, из знатного рода. Вельможа этот у нас проездом, и настоятель обратился нему за советом. Я не слишком обеспокоился: розги так розги, хотя настоятель всегда был ко мне снисходителен и к порке прибегал редко.
Лишь под вечер меня выпустили из кельи. Мрачный, истомившийся неопределенностью, я щурился на ярком свету, когда настоятель из темного коридора привел меня в свой кабинет. Там ожидал высокий видный мужчина лет тридцати пяти.
Нарядился он не лучше простого священника — черная ряса, плащ, серебряный крест на шее. Гость был брюнетом, наш настоятель уже поседел, но обоих отличали высокие скулы и светлые, почти серебристые глаза. Вот они встали рядом, и отпали последние сомнения: эти двое — родные братья.