История жирондистов Том I - Альфонс Ламартин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти слова то и дело прерываются шепотом фанатичного энтузиазма.
На другой день в кресло усаживается Дантон, он хочет присутствовать при сражении своих врагов. Робеспьер принимается возвышать значение своего дела до степени национального. «Глава партии, возмутитель народа, тайный агент австрийского комитета, — говорит он, — вот прозвища, которые мне бросают, вот обвинения, на которые у меня требуют ответа! Я не последую примерам Сципиона или Лафайета, которые на обвинение в преступлении против нации отвечали только молчанием. Я буду отвечать своей жизнью. Я воспитанник Жан-Жака Руссо; его доктрины вдохнули в меня любовь к народу. Зрелище великих собраний в первые дни нашей революции наполнило меня надеждой. Вскоре, однако, я понял разницу между всей нацией и этими сборищами, составленными лишь из честолюбцев и эгоистов. Мои взоры простерлись дальше стен Собрания; моей целью стало заставить услышать себя — нацию и все человечество. Вот почему я занимал трибуны. Но я сделал больше: я дал Франции Бриссо и Кондорсе! Без сомнения, эти великие философы осмеивали духовенство и боролись с ним; но не меньше они льстили королям и вельможам, из милости которых извлекли приличную выгоду. (Смех.) Вы не забыли, с каким ожесточением они преследовали гения свободы в лице Жан-Жака, единственного философа, который, по моему мнению, только и заслужил общественные почести, с некоторого времени расточаемые стольким политическим шарлатанам? Бриссо должен был, по крайней мере, за это остаться мною доволен. Где он был, когда я защищал это собрание якобинцев от самого Учредительного србрания? Без того, что сделал я, вы не оскорбляли бы меня с этой трибуны, потому что ее бы просто не существовало.
Я — развратитель, агитатор, трибун народа? Да я ни то, ни другое, ни третье! Я — сам народ! Вы меня упрекаете за то, что я оставил место публичного обвинителя. Но я поступил так, когда увидел, что эта должность не даст мне других прав, кроме права обвинять граждан за гражданские проступки, что у меня по-прежнему нет права обвинять врагов политических. И именно поэтому меня любит народ. А вы хотите, чтобы я предал сам себя остракизму, устранился от народного доверия. Изгнание! Куда же вы хотите, чтобы я удалился? Среди какого народа я буду принят? Какой тиран даст мне убежище? О, можно покидать отечество счастливое, свободное и торжествующее; но отечество слабое, разрываемое невзгодами, притесняемое не покидают: его спасают или умирают вместе с ним!
Теперь, когда я защитил себя, я мог бы совершить ответное нападение. Однако я не сделаю этого, я предлагаю вам мир, забываю ваши обиды, глотаю ваши оскорбления. Но с одним условием: чтобы вы сражались вместе со мной против партий, которые раздирают наше отечество, и против самой опасной из всех — партии Лафайета, этого героя двух полушарий, который, оказав помощь революции в Новом Свете, теперь только старается задержать успехи свободы в Свете Старом. Вы, Бриссо, не соглашались ли со мной в том, что этот военачальник стал палачом и убийцей народа, что резня на Марсовом поле отбросила революцию на двадцать лет назад? Разве этот человек менее страшен оттого, что находится теперь во главе армии? Нет. Итак, спешите! Приведите меч закона в движение, чтобы поразить головы главных заговорщиков! Известия, получаемые из армии Лафайета, носят самый зловещий характер. Он уже сеет раздор между национальными гвардейцами и линейными войсками, в Меце уже пролилась кровь граждан. Уже заключают в тюрьму патриотов в Страсбурге. Я говорю вам: вас должно обвинять во всех этих бедствиях; уничтожьте все подозрения, присоединившись к нам, и примиримся во имя спасения отечества!»
XIV
Газеты принимают участие во внутренних схватках — Переговоры Дюмурье с Австрией — Король предлагает войну — Лафайет выжидает — Кобленц, столица французской эмиграции — Людовик XVI, заложник Франции — Королева считается душой австрийского комитета — Манифест герцога Брауншвейгского
Наступила ночь, когда якобинцы и жирондисты, разъяренные больше чем когда-либо, разделились. Они колебались перед этим великим расколом, который, ослабляя партию патриотов, мог передать армию Лафайету, а Собрание — фельянам. Петион — друг и Робеспьера, и Бриссо, любимый якобинцами, состоявший в приятельских отношениях с госпожой Ролан, — старался сохранять равновесие между сторонами, боясь лишиться популярности, если выскажется за какую-нибудь одну из двух партий. На другой день после заседания он сделал попытку достичь общего примирения. Установилось кажущееся перемирие, но Гюаде и Бриссо отпечатали свои речи с оскорбительными для Робеспьера дополнениями и продолжали подрывать его репутацию новыми клеветническими измышлениями. Тридцатого апреля разразилась следующая буря.
Предлагали запретить бездоказательные обвинения. «Подумайте о том, что вам навязывают, — сказал Робеспьер. — Большинство здесь составляет партия, которая хочет свободно клеветать на нас, а наши обвинения обходить молчанием. Если вы постановите, что мне запрещено защищаться, то я оставлю эти стены и укроюсь в каком-нибудь убежище». — «Робеспьер, мы последуем за тобой туда!» — кричали с трибун женские голоса. «Речью Пептона воспользовались, — продолжал он, — чтобы распространить против меня мерзкие пасквили! Почитайте газету Бриссо: вы увидите, что меня приглашают не всегда обращаться в моих речах к народу. Да, надо запретить произносить слово „народ“ из опасения прослыть мятежником. Меня сравнивают с Гракхами. Это сравнение имеет основания: общим между нами, вероятно, сделается трагическая смерть. Этого мало: меня делают ответственным за сочинение Марата, который, проповедуя кровь и резню, указывает на меня как на трибуна. Разве я когда-нибудь проповедовал подобные принципы? Разве я виноват в крайностях экзальтированного писателя?»
«Откуда же это ожесточение интриганов против Робеспьера? — кричит один из его приверженцев. — Да он просто единственный человек, способный восстать против их партии! Революциям нужны такие люди, которые, отрекаясь от себя самих, предаются мятежникам в качестве добровольных жертв! Народ должен их поддерживать! Вы нашли таких людей. Это — Робеспьер и Петион. Неужели вы их покинете перед лицом врага?» — «Нет! Нет!» — кричат тысячи голосов, и постановление, предложенное президентом, заключает, что Бриссо оклеветал Робеспьера.
Газеты, каждая сообразно своему цвету, приняли участие в этих междоусобных схватках патриотов. «Робеспьер! — восклицала газета „Парижские революции“. — Как случилось, что тот же самый человек, которого народ с триумфом пронес к его дому при выходе из Учредительного собрания, сделался теперь загадкой?! Вы считали себя единственной опорой французской свободы. Вашего имени, как Святого ковчега, нельзя было касаться под страхом смерти. Вы одушевляли клубы своим словом. Фимиам, который жгли там в вашу честь, опьянил вас. Апогеем вашей славы стало 17 июля 1791 года. С этого дня ваша звезда закатилась. Робеспьер! Патриотам не нравится спектакль, который вы перед ними разыгрываете. Вы неподкупны, да; но есть граждане лучше вас: те, кто не хвастаются своими достоинствами.
Вас обвиняют в том, что вы посетили тайное совещание, которое происходило недавно у принцессы Ламбаль в присутствии Марии-Антуанетгы. С этого времени в вашей жизни замечена некоторая перемена: у вас появились деньги, необходимые для основания газеты. Могли такие оскорбительные для вас подозрения возникнуть в июле 1791 года? Мы не верим никакой из этих низостей и не считаем вас сообщником Марата, который предлагает диктатуру. Мы не обвиняем вас в подражании Цезарю, который велел Антонию поднести себе венец! Нет! Но берегитесь! Говорите о себе самом с меньшим самомнением!»
«Негодяи! — отвечал Марат, который тогда еще прикрывался покровительством Робеспьера. — Они бросят тень и на самую чистую добродетель! Им не нравится гений Робеспьера. Они наказывают его за все его жертвы. Клика Лафайетов, Гюаде и Бриссо провела его и называет теперь главой партии. Робеспьер — глава партии! Они вменяют ему в преступление доверие народа, как будто простой гражданин, без денег и силы, имеет иное средство привлечь к себе любовь народа, кроме своих добродетелей! Они говорят, что он достиг со мной соглашения о создании диктатуры. Это касается меня напрямую, и я объявляю, что Робеспьер далек от возможности располагать моим пером, так как я никогда не имел с ним ни малейших сношений; я видел его только раз, и этот единственный разговор убедил меня, что Робеспьер — не тот человек, какого я ищу для верховной и решительной власти, требуемой революцией. Первым сказанным им словом был упрек в том, что я обмакиваю свое перо в кровь врагов свободы, говорю всегда о веревке, мече и кинжале; эти жестокие слова, без сомнения, не нашли отголоска в моем сердце и доверия в моей душе. „Знайте, — отвечал я ему, — что моя популярность держится не на моих идеях, но на криках отчаяния и ярости против злодеев, которые мешают ходу революции. Эти вопли, которые вы считаете сотрясением воздуха, составляют самое наивное и искреннее выражение страстей, пожирающих мою душу. Да, если бы в моих руках было согласие народа после принятия декрета о гарнизоне Нанси, я бы казнил каждого десятого из депутатов, принявших этот декрет; узнав о событиях 5 и 6 октября, я бы сжег на костре всех судей; после резни на Марсовом поле, если бы у меня были 2000 человек, я пошел бы во главе их, чтобы заколоть Лафайета среди его разбойнических батальонов, сжечь короля в его дворце и умертвить наших кровожадных „избранников“ на их местах!“ Я удалился, поскольку увидел человека честного, но государственного человека не нашел».