Болтун. Детская комната. Морские мегеры - Луи-Рене Дефоре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Начало серьезному обсуждению произведений Дефоре положил Морис Бланшо в эссе «Пустые слова», напечатанном в качестве послесловия к переизданию «Болтуна» 1963 года. По признанию Бланшо, он исполнял обещание написать об этой повести, которое дал себе в ходе разговора со смертельно больным Жоржем Батаем, очень высоко ее ценившим.
Важнейший предмет рассмотрения в этом эссе — антитеза правды и лжи, также организующая тексты Дефоре, родственная упомянутой нами антитезе молчания и речи и отчасти ею заданная. Действительно, ситуации, когда «подлинность всего, что говорится, постоянно ставится под вопрос самим рассказчиком»[15], воспроизводятся в его сочинениях очень часто (да еще и накладываясь одна на другую), так что читатель не только принужден все время следить за этой игрой реального и мнимого, истинного и фальшивого, но поневоле становится ее участником. Эта особенность не могла не привлечь внимания Бланшо, который и сосредоточился в своем анализе на всепроникающем, как он считал, самоотрицании, свойственном письму Дефоре и придающем его художественному миру особое качество ирреальности.
«„Болтун“ зачаровывает, — писал Бланшо, — хотя здесь нет волшебного элемента… Для людей нашего времени, далекого от всякой наивности, эта повесть является аналогом „историй с привидением“. В ней есть что-то призрачное, есть в ней и некоторое внутреннее движение, порождающее одну за другой все эти призрачные картины… Это настоящий рассказ о привидении, где само привидение отсутствует; важно, однако, что читатель не может оставаться равнодушным к подобному отсутствию: ему нужно либо с ним согласиться, либо его отрицать, либо, соглашаясь с ним, отрицать самого себя в этой непрестанной смене притяжения и отталкивания, из которой ему не удается выйти целым и невредимым. Ведь в ходе чтения нами завладевает не тот или иной ирреальный образ (мнимое подобие жизни), а ирреальность всех образов без исключения — настолько всеобъемлющая, что к ней оказываются причастными и рассказчик, и читатель, и, наконец, автор в его отношениях с любым человеком, к которому он может обращаться посредством своего рассказа. В этом пространстве, где каждое событие то ли происходит, то ли нет, и где нельзя не усомниться даже в том, пуста ли пустота, нам дано расслышать лишь негромкий саркастический смех, сопровождаемый очень тихим — почти бесшумным — эхом, неотличимым от какой-то жалобы, которую в свою очередь нетрудно спутать с ничего не значащими звуками или с отсутствием всяких звуков, столь же лишенным значения»[16].
Как бы ни напоминало название этой повести о лабрюйеровских «характерах», отмечал далее критик, менее всего можно говорить о том, что в ней дан портрет болтуна; этот Болтун с большой буквы не похож и на персонажей Достоевского, хотя, читая книгу, иной раз трудно не вспомнить «Записки из подполья». Скорее сочинение Дефоре можно сопоставить с «Возрастом мужчины» Мишеля Лейриса. Однако у Лейриса повествующее «я» сравнительно устойчиво и надежно, чего нельзя сказать о «я» Болтуна, еле теплящемся в опасной близости к абсолютному нулю. В целом, по словам Бланшо, книгу Дефоре можно «подозревать в почти бесконечном нигилизме». «Это нигилизм вымысла, сведенного к своей сути, практически не отделенного от собственной пустоты и от двусмысленности этой пустоты, — совсем не тот нигилизм, что внушает нам спокойную уверенность во всевластии небытия (этот покой слишком легко достижим), но нигилизм иного свойства, который побуждает нас, страстно желающих истинного, прилепляться душой к тому, что не истинно, к этому пламени, не дающему света»[17]. То есть к «письму», к тщетным, «пустым» словам, всегда оставляющим нас ни с чем…
Повесть Дефоре, пишет Бланшо в конце своего эссе, вселяет в нас тревогу. «Не потому, однако, что она отражает в символической форме тотальное пустозвонство, присущее нашему миру, а потому, что дает почувствовать: мы не просто втянуты в это движение, но и наше намерение из него вырваться, и притязания на то, что нам это удалось, заведомо включены в него же; почувствовать, что эта изначально данная громадная эрозийная полость, эта внутренняя пустота, эта пронизанность слов немотою, а молчания — словами, указывают, возможно, на истину всякого языка, и особенно языка литературы, истину, которая открылась бы нам, если бы у нас достало сил идти до конца, если бы мы решились не сопротивляться этому головокружению, отдавшись ему вполне последовательно и неуклонно. „Болтун“ — как раз такая попытка… Разумеется, болтать и писать — не одно и то же. Болтун — не Данте и не Джойс… И все же не исключено, что эти два занятия, бесконечно далекие друг от друга, таковы, что, чем более они приближаются к собственной сути, то есть к своему центру, то есть к отсутствию всякого центра, тем более становятся, при всем своем бесконечном различии, неразличимыми. Плести нечто без начала и конца, облекать в слова топтание на месте, которым, похоже, и является наша речь, — разве не это дело болтуна, разве не это дело писателя?»[18]
Оспорить выводы Бланшо совсем не просто: среди писателей минувшего века, трезво относившихся к собственному делу и неразрывно связанным с ним иллюзиям, Дефоре действительно выделяется необычайной методичностью, с какой он подрывает машинерию литературы изнутри, средствами самой литературы. Об этом, ссылаясь или не ссылаясь на Бланшо, не раз писали и другие исследователи. Возникает, однако, вопрос — может быть, самый важный вопрос, который ставят и «Болтун», и более поздние сочинения писателя: в чем заключался смысл этого предприятия для него самого? Можно ли считать, что Дефоре, в известной степени предвосхитивший эпоху «смерти автора», «поворота к языку», «интертекстуальности» и других концепций 1950–1970-х годов, и безусловно связанный с этой эпохой многими нитями, был всего лишь хладнокровным конструктором (или, если угодно, деконструктором), который, пусть и щекоча воображение читателя с помощью хитроумных кунштюков, или даже его поддразнивая, но фактически оставляя столь же холодным участником очередной вариации игры в бисер, довольствовался тем, чтобы иллюстрировать своими текстами полную несостоятельность литературы, принципиальную невозможность прикосновения человеческой речи к реальности? Или, как пишет Доминик Рабате, автор одной из наиболее содержательных книг о Дефоре, изданных за последние годы, его творчество в целом нужно расценивать как попытку «вновь завоевать с помощью языка нечто исключительно позитивное, пересиливающее весь заряд негативности, заключенный в его сочинениях»[19]? С Бланшо согласились далеко не все: и тот же Рабате, и другие критики, писавшие о Дефоре, стремятся показать, что этим писателем, бесспорно далеким от привычного мимезиса и тем более от намерения лобовым образом воздействовать на эмоции своих читателей, движет подлинная страсть, и «враждебное слово отрицанья», которое он противопоставляет иллюзиям, неотделимым от литературы, нужно ему в конечном счете для своеобразной «проповеди любви», по меньшей мере — для указания на ее возможность и необходимость.
* * *Наиболее существенные коррективы к построениям Мориса Бланшо предложил Ив Бонфуа. В 1982 году этот поэт, годом раньше ставший профессором Коллеж де Франс, посвятил Дефоре отдельный курс лекций, который впоследствии переработал в большое и обстоятельное эссе[20]. Отдавая должное проницательным суждениям Бланшо, Бонфуа приходит к выводу, что тот, сосредоточившись на рассмотрении «Болтуна», все же упустил из виду некоторые особенности поэтики Дефоре и потому оценил ее не вполне точно. Чтобы обосновать свой тезис, он анализирует написанные к тому времени сочинения Дефоре в их совокупности, но в первую очередь рассматривает «Болтуна», «Обезумевшую память» и «Звездные часы одного певца», вычленяя общий символический план, позволяющий соотнести смысловое целое, образуемое этими текстами, с тем важнейшим переломом, который пережили в середине прошлого века литература и гуманитарная мысль, — критической революцией, отрицающей возможность сколько-нибудь адекватной репрезентации мира с помощью слов.
Так, в ребенке из «Обезумевшей памяти» Бонфуа видит образ писателя, каким тот мог сознавать себя (хотя, возможно, и заблуждаться на свой счет) накануне этой революции, и в то же время обнаруживает новую проблематизацию категории «я», прямо связанную с этим поворотным моментом. В лице гордого подростка здесь представлено сознание, еще ощущавшее себя, по выражению Рембо — такого же гордеца и такого же подростка, — «причастным к миру», пребывающее там, где слова сохраняют способность нести связный смысл, а говорящий субъект полагает, что находится в центре вселенной и знает ее язык. Наиболее показателен в этом отношении вершинный момент детства героя — майское воскресенье в часовне, когда пение позволяет ему «улететь, оставив врагов далеко позади». Этот эпизод вовсе не однозначен, как может показаться при беглом чтении: хотя изображенный здесь «бесконечный головокружительный подъем» внешне похож на мистический опыт, он не связывается с характерным для такого опыта самозабвением и самоотречением; напротив, начав петь гимн Творцу, ничуть не располагающий к утверждению собственного субъективного начала, тем более к надменной позе, подросток именно эту позу и принимает: «…если он кого-нибудь славит — во все горло, с безрассудной растратой сил, — то лишь самого себя», еще раз утверждая, таким образом, самосознание «я», причем той его части, что наиболее тяготеет к независимости, наиболее жестко спаяна с иллюзорными представлениями о себе. В этом освободительном полете Бонфуа усматривает отражение «притязаний и гордыни поэзии, какой, начиная с Шатобриана и кончая Малларме или юным Рембо, ее видел романтизм»[21]: Дефоре словно резюмирует и заново оценивает содержание уходящей в прошлое литературной эпохи в преддверии новой. Но сам переход уже совершился или, во всяком случае, обозначился — воспаряя ввысь, ребенок не сводит глаз с земных декораций этой сцены, пристально следит за тем, какое впечатление его взлет производит на окружающих. Еще более зримо свидетельствует о его раздвоенности то, что после своего подвига он отнюдь не чувствует, что вправе пользоваться внезапно приобретенной властью над сверстниками, и видит в себе не романтического героя, а жертву недоразумения или, еще хуже, настоящего шарлатана; да и обет молчания лишается для него прежнего смысла, а пережитый экстаз сразу же — задолго до того, как он стал «литератором», — отчуждается и приобретает загадочный характер. В той проекции рассказа, которую исследует Бонфуа, этот момент как раз и соответствует важнейшему перелому в истории западной культуры, когда над спонтанным, простодушным поэтическим началом все заметнее берет верх начало критическое.