Пчелиный пастырь - Арман Лану
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Об этой Мануэле, прекрасной сигарере, которая улыбнулась Лонги, Галоч сказал так:
— У нее, как у ваших пчел, Пастырь, мед на языке и острое жало!
«Национальная революция» почти не коснулась этих мест. Они всегда рассматривались, как захолустный придаток к Большой Франции, безразличной к своим национальным меньшинствам, несмотря на регионалистические декларации маршала, такого же якобинца в вопросе самоопределения меньшинств, как сами якобинцы. А уж о королях и подавно нечего говорить! Возврат к земле оставался здесь лишь риторической фигурой радиопропаганды.
В этой деревушке, типичной горной деревушке из шагреневой кожи, Капатас появился в другом освещении, нежели в Баньюльсе или в Палальде. Тут он уже был не просто производителем меда, фигурой скорее фольклорной (сокращение «фолькло» тогда еще не вошло в употребление, хотя такое пренебрежительное намерение уже существовало), — он был легендарной фигурой, которую Виши охотно представляло как образец своей морали, но при взгляде на которую сейчас было видно, что это нечто совсем другое. Плачевное состояние, в котором пребывал плакат «национальной революции», висевший у входа в мэрию, — он полинял и обветшал — выражало настроение жителей Манте, обозленных набегами Экономического контроля, который время от времени добирался и до Манте, намереваясь произвести перепись овечьего поголовья.
Население Манте было недовольно — впрочем, это было его обычное состояние, — и оно нисколько не интересовалось одами горожан, в которых воспевался чистый воздух. Ни тебе электричества, ни дороги, ни воды, только убогий кабачок сестер Вейль. Разумеется, нет и почтового отделения. Всего-навсего один телефон. Вот как говорил Рокари, наделенный ярко выраженным талантом изрекать афоризмы, которые так и просились на мрамор:
— Через десять лет мэром Манте будет баран.
А каменщик Марти ворчал:
— Справедливость! Справедливость! Толкуй! La boutchaca!
«La boutchaca» значит «карман». Эме мог бы узнать от Франсуа Галоча, что эти слова выкрикнул на своем процессе трабукайр Сагальс. Франсуа Галоч разделял страсть Пюига к каталонским бандитам.
— Приходите в среду, — сказал Франсуа, когда гости собрались возвращаться в Пи. — В среду будет праздник. Да. Здесь будет праздник.
В его холодном взгляде сквозило детское лукавство.
IV
Порывы веселого ветра заглушали журчание реки. Над кладбищем, на арке, сплетенной из ветвей, красовалась надпись:
14 июля 1789 года
14 июля 1943 года
Легкий ветерок, налетавший из ущелья, временами колыхал этот транспарант, укрепленный среди красных и желтых лент.
Центром всеобщего оживления была мэрия. Все это было бы трогательно и непостижимо, если и вправду старый дворянчик не дурачил их.
Уже спустилась ночь, когда трое молодцов в слишком узких костюмах, купленных в «Веселом хлебопашце», — двое из них были в пиренейских беретах с неизменными крысиными хвостами, прикрепленными к центру берета, третий же явно гордился своей каталонской шапкой, родной дочерью фригийского колпака, причем тоже красного цвета, — выстроились в ряд на крыльце. Эспарделья, тамбуринщик, черный как ночь, с лихо закрученными кончиками усов, скуластый, с мохнатыми бровями, протянул к небу свистульку пастуха — свирель. Невеселый призыв промчался по деревне и затерялся в пространстве. Стоявший рядом с Эспардельей Висент, по прозвищу Красный Пес, фальшиво и сбивчиво подхватил этот мотив на корнет-а-пистоне, что свидетельствовало скорее о его рвении к музыке, нежели о музыкальном даровании.
Стоявший по другую руку Эспардельи суровый Тонио, выставив вперед свой крючковатый нос, дудел в огромную трубу, ради торжественного случая начищенную до блеска.
Эти горемыки надеялись, что их будет пятеро, но их было всего лишь трое, притом трое весьма посредственных музыкантов. Но присутствующие внимали им всем сердцем. Они сразу признали сардану времен старых «кобласов», странствовавших в шарабанах, некогда многочисленных «кобласов», похожих на те негритянские оркестры, которые разъезжали по Нью-Орлеану, неся с собой безысходное отчаяние хлопковых полей. Праздник начался.
Последний приз с верхушки натертого мылом шеста только что был унесен, но унесен не мальчишкой, ибо мальчишек в Манте больше не было, а неким подобием Донателло, юношей, уцелевшим от угона на стройку. Он сорвал с верхушки шеста колбасу весом самое меньшее в три кило, так туго натягивавшую шкурку, перетянутую веревочками, что она чуть не лопалась, и весело грозил ею округлым формам Мануэлы Вейль, которая вопила, что она и не такое видывала.
У входа в один загон был устроен тир; к дощечкам в тире были приклеены откуда-то вырезанные фотографии, изображавшие толстого Муссолини, еще более толстого Геринга, тщедушного Франко, Лаваля — как всегда, в черном. Маршала Петена среди них не было. Разумеется, это был предел единодушия, возможного в Манте.
Музыканты совсем задохнулись, извлекая оглушительные звуки из своих инструментов, и тут внезапно возникла сардана, на сей раз абсолютно четкая. Присутствующие слышали ее, присутствующие видели Эспарделью, Висента и Тонио, но ничего не понимали. Неумелые музыканты, следуя примеру ярмарочных балаганщиков, играли под аккомпанемент патефона с ручным заводом — патефона марки «Хис мастере войс», поставленного на табуретку. Трое удальцов, гордых своим участием в только что разыгранном фарсе, сошли с крыльца, а веселенький мотивчик поднимался все выше и выше уже без их помощи. Эта насмешка, порожденная бедствиями того времени, принимала характер вызова. Это хорошо поняла и публика, и сардана увлекла в свой круг человек десять самых рьяных танцоров, в том числе Вейль-младшую, всегда готовую лишний раз порастрясти свои телеса.
Три ярко горящих фонаря отбрасывали черные скачущие тени на стены домов в свисте и чесночном запахе ацетилена.
Фантасмагория кончилась слишком рано. Сардана прервалась, и танцующие так и остались с поднятыми вверх руками. Переваливаясь с боку на бок, с Верхнего Манте спускались три медведя. Присутствующие попятились, потому что из трех зверей один, во всяком случае, был настоящий медведь с кольцом в носу.
Самый крупный зверь, сильный, коренастый, кряжистый, нацелился на Мануэлу, и та начала вопить, словно девица, чьей невинности угрожает опасность. Медведь набросился на нее и сжал в своих лапах. Она побледнела, голова у нее свесилась на грудь, и зверь унес ее. Зрители еще попятились, а между тем чудовище, сопровождаемое двумя другими, с которыми оно было сковано цепью, исчезало вместе со своей жертвой, как в добрые старые времена Жеводанского зверя, только здесь был не волк, а медведь и не Овернь, а Пиренеи. Тогда со стороны Нижнего Манте появились три дровосека, вооруженные топорами для того, чтобы всем было ясно, что это дровосеки. Топоры и пилы они положили на землю. Это была одна из сценок пантомимы. Они протянули трем медведям мед. Все перешептывались, все глядели на Капатаса, бесстрастно стоявшего рядом с мэром. Трое медведей потоптались на месте, якобы в нерешительности, потом вернулись, причем настоящий оказался не самым медлительным из них — неуклюже переваливаясь на задних лапах, он ринулся к меду, волоча за собой человека, с которым он был скован цепью. Медведю зааплодировали.
Мануэла, шлепнувшаяся на задницу, уперев руки в боки и выставив локти наподобие мадам Анго, мимикой изображала возмущение непостоянством покинувших ее обольстителей. Она тоже была хорошая актриса.
На передний план вышел самый молодой дровосек. Это был тот самый Донателло, который сорвал колбасу с призового шеста. Он словно бы взывал к чувствам присутствующих. Ощущая единодушную поддержку публики, он направился к пастушке и поднял ее. Не торопясь, он провел по ней ладонями от шеи до бедер, словно желая разгладить ее смятый наряд и отряхнуть с него пыль. Она для виду негодовала, била его по руке, а тем временем оба прикованных друг к другу медведя, настоящий и ненастоящий (а также и мед), исчезли… третий же… третий просто снял с себя медвежью голову. Красавец-дровосек танцевал с пастушкой пасодобль «Черный кот».
Ах, в Манте все это умели! Так же хорошо умели, как на празднике Медведей в Верне, из которого и пришел сюда этот фарс былых времен.
Тут взорвались петарды. Музыканты снова взялись за свои инструменты и заиграли марш «Самбра и Мёза», под который так часто приходилось маршировать Эме Лонги. Цыган Тонио сменил корнет-а-пистон на военный барабан. Вскоре принесли несколько факелов, пропитанных древесной смолой, и венецианских фонарей на длинных шестах, участники праздника зашагали по авеню Выпяти-Зад и спустились к последним домам близ ручья, журчание которого становилось все громче и в котором ощущалась первозданность природы; журчание его нарастало перед мэрией, отступало, смеялось, бранилось, пело, проплывало под украшенной флажками галереей сестер Вейль, мужественно бросалось в бой на последней излучине и смолкало у кладбища. Это было невероятно, но весь Манте дефилировал по Манте!