Белые и черные - Петр Петров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что недолго гостила у нас, голубка?
— Проводи меня, няня, всё тебе скажу.
— Эх ты, вертушка! Знала бы — не взбиралась. Говори же, касаточка: что не сидела у сестры? Ей, голубушке, скучно ведь одной-то бывает… а тебе ведь всё равно…
— Что — всё равно?
— Да сидеть-то дома… Знай болтала бы да болтала с сестрёнкой.
— А коли она не болтает, а молчит? Что ты на это скажешь?
— Да с чего бы это самое… ей с тобой-то не говорить?
— Обиделась на меня, что я сказала: могу сама решать, кто мне нравится, а кто нет…
— Известно, сама… Только молода ты у меня. А как даст Бог подрастёшь да поздоровеешь побольше, женишок тогда и приглянётся.
— А Аннушка, муж её да Бассевич хотели навязать мне белобрысого Карла… а я его совсем не люблю…
— Мне и самой он не показался… что твоя сова… хлопает знай бельмами, и всё тут.
— Вот видишь. Ну и мне он не пришёлся по душе. Я и сказала прямо — не жених он мне… Аннушка и надулась, а Фридрих хочет маменьку просить принудить меня за него выйти; а я знаю, что маменька против моего желания не пойдёт.
— Известно… Вот Аннушку при мне спрашивала: хочешь ли выйти за голштинца? Та сказала твёрдо: хочу… Стало, теперь пусть на себя и пеняет, что прогадала… слёзы лить приходится…
— Как так? Она так любит своего Фридриха!
— Она-то любит, да он… прах его знает, что за человек: ни рыба ни мясо… ни гнева ни милости. Чисто пресное тесто.
— Я, няня, пресного теста не люблю и права, значит, что за Карла, коли он такой же, нейду.
— Ты умница у меня… что и говорить. Куда тебе голштинца непутного — русачок наш лучше.
— Я, няня, пойми, не виновата нисколько перед Аннушкой. Я ведь не думала, не гадала, что она с муженьком затеяла сватовство. — И Елизавета Петровна рассказала подробно о своём посещении палаты, где происходил пир голштинцев.
— Теперь, чего доброго, — сказала она в заключение, — у нас дружба с Аннушкой пошатнётся. Неловко мне будет к ней затесаться, а она такой человек, — коли не придёшь, сама не пошевелится и не сердясь. А теперь…
— А что теперь?! Опять-таки ничего. Мало ль что хотелось ей… И ладно, что за немца нейдёшь. Ну, однако, мне пора домой, — произнесла Ильинична. — Пойду горе своё размыкать… умом-разумом раскинуть.
— Зайди, няня; проводила до дверей, зачем же не хочешь войти?
— Да горюшко-то моё больно донимает. Сердце ныть принялось, так что не уймёшь не переплакавши…
— Ну и плачь у меня. И я с тобою заплачу, что хотят насильно замуж отдавать.
— Тебе бы всё зубы точить… А мне так Дунька истинно горе устроила и заботу. И об ней-то подумать надо да голову поломать, что только с ней сталось? Иванушку мне истинно до смерти жаль! Первое — парень хороший; второе дело — надёжная подпора старости был бы да в делах помощником. — И Ильинична, махнув рукой и скрывая слёзы, зашагала в свою сторону.
Цесаревна с участием посмотрела на свою старую няньку и покачала головой, вступая на крыльцо.
Между тем Толстой, возвратившись домой, послал за своими приятелями-заговорщиками. Первым явился Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев [70]. Это был человек во многих отношениях замечательный и, если угодно, с большими способностями, которые, однако, не могли умерить в нём необыкновенного оживления, внезапно сменявшегося апатией и беззаботностью. Самая наружность его была непривлекательна. Он отличался угловатыми движениями и дребезжащим голосишком. Вообще он был человек непоследовательный, порывистый и поверхностного образования.
Только что прощённый при содействии и ходатайстве Меньшикова и ещё не вполне воротивший то, что ему лично принадлежало по праву, Скорняков-Писарев теперь уже оказывался врагом светлейшего, готовым соединиться с бывшею своею жертвою — Шафировым на пагубу покровителя. Таков был он и в частном быту. Сначала умолил Петра I сосватать ему девушку, которую любил, а когда свадьба состоялась, своим необузданным характером заставил её постричься в монахини. Когда же пострижение совершилось, стал томиться и мучиться, нигде не находя покоя и умоляя духовные власти снять с жены обет. Обещано было это ему неохотно, но он от одного обещания повеселел и сделался покорным орудием Толстого и Мусина-Пушкина. Их поддержкою он надеялся достигнуть желаемого.
— Что нового слышно? — крикнул Писарев, входа к Толстому, который в ожидании гостей слегка задремал.
— Много, и самого неприглядного, — ответил старик, потирая глаза.
— Затем и сзываешь, чтобы неприглядное порассказать?
— Да!
— А нельзя узнать попрежде? Чтобы подумать, какие меры принять.
— Почему не так? Можно… Слушай. Я готов и тебе одному всё пересказать.
Писарев, уже севший на ту же лавку, где сидел хозяин, молча придвинулся к нему.
— Я прямо от герцога Голштинского, — начал Толстой. — Все мы на него сглупа возымели было большие надежды. Говорили, что и умный-то он, и русских-то любит, а он — немец был, немцем и останется, а русским совсем не под стать. Первое дело: никогда не возьмёт в толк и наших порядков, и наших нужд… А другое дело, все его помышления клонятся к тому, как бы нашими руками жар загрести на свою сторону, да только немцам по вкусу, а уж никак не нам.
— И я то же предсказывал ещё спервоначалу… Видел и я, что эти приятели мягко стелют, только жёстко спать придётся; да ведь не слушали… Что же теперь эти благодетели начинают?
— Да начинать они только сбираются, а наше дело этому помешать, коли добра себе желаем.
— Вестимо так… Знать бы только, когда и где мне дать им отпор.
— Ты сам поймёшь, где и что делать. Вот кряду Пётр Павлыч валит, да ещё слышу два голоса, кажется… — молвил Толстой, начав прислушиваться. Слух у него был очень тонок.
Через несколько мгновений действительно ввалилась в комнату короткая, тучная фигура Шафирова и за ним граф Мусин-Пушкин, прихрамывающий по обыкновению от подагры. На лице его, ещё совсем свежем, только тронутом морщинами, светилась тонкая улыбка, и левый глаз, подёргиваемый по временам судорогою, придавал этой улыбке что-то особенное. С первого взгляда можно было видеть, что Мусин-Пушкин в прекрасном настроении.
Зато Шафиров редко бывал так нахмурен и недоволен, как теперь, и всё что-то ворчал себе под нос.
За Шафировым же выступал холодный на вид, вечно бдительный и готовый недоверчиво отнестись ко всякого рода слухам, бравый генерал-полицеймейстер Дивиер. Теперь он, кажется, был уже предупреждён насчёт прямого повода приглашения Толстого и казался сильно сосредоточенным и более бледным, чем обыкновенно.
Поздоровавшись с хозяином, все сели вокруг стола; но Толстой обратился к своим гостям с предложением:
— Не лучше ли нам перейти в повалушку [71]? Там, кажись, будет нам повольготнее и попивать, и речи вести?!
— Как угодно, — ответил за всех Шафиров, и все последовали во внутреннюю часть дома через два перехода. Оказалась эта повалушка — светлицей в три окна в сад, совсем на другой половине дома. Может быть, приглашая сюда, престарелый дипломат припомнил свою беседу с Лакостой да лёгкость, с которою прокрался к нему на вышку Ушаков.
Здесь было совсем другое положение, и подойти врасплох не представлялось ни малейшей возможности.
В этой самой повалушке, на мягких полавочниках, расселись теперь гости графа Петра Андреевича. При входе сюда они были встречены по старому русскому обычаю — радушною хозяйкою с подносом в руках, уставленным чарками, среди которых красовалась увесистая братина [72], наполненная токайским.
Когда гости взяли чарки, хозяин произнёс с одушевлением:
— Выпьем, братцы, теперь за дружбу и единодушие! Чтобы не продавать своё родное, а по совести твёрдо держать слово и не сдаваться ни на льстивые речи, ни на посулы, ни на угрозы… да и не давать себя подкупить ни женской красой, ни житейской выгодой! Аминь! Поцелуемся!
Все казались проникнутыми горячим чувством и поцеловались. Затем Скорняков начал речь, показавшую, что он допускает для достижения цели два противоположных пути.
— Согласимся же, братцы, немцев — будь они голштинские или цесарские — брать в помощь осмотрительно: пусть выполняют, что нам нужно, коли хотят с нами заодно на наших ворогов… Пусть не мешают нам с ними расправиться, а тогда мы посмотрим, какую им дать работу.
— Зачем же тебе, Григорий, немцы-то могут потребоваться? — вдруг осадил его вопросом хозяин.
— Как же без них?! Только им воли не давать…
— Удружил… нечего сказать! — вставил Шафиров.
— Не надо нам немцев ни с волей, ни без воли! — ещё идя к собеседникам, крикнул князь Василий Владимирович Долгоруков, отвечая Скорнякову и приведя его в полную невозможность как-нибудь вывернуться.