Переписка Бориса Пастернака - Борис Пастернак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спасибо тебе и тете за добрые чувства. Зимой мне дважды представлялась возможность съездить в Ленинград, и я ей не пользовался из страха бесцельности.
Очень трудно писать. Мне о многом надо было бы расспросить тебя. Как страшно все, что ты рассказываешь. [119] Разумеется, я не знал половины. Но жил вместе с другими эти два года и я, и многое близко меня коснулось, как нельзя догадаться, ибо это тайны.
И в эти же два страшных года родился Леничка и вышла замуж Женя, [120] две больших радости, чем-то связанных и одновременных, полных самой невероятной символики, и валились еще какие-то благодеяния.
Ты по-прежнему замечательно пишешь, – я не смогу так же ответить тебе. Но у меня совершенно такое же настроенье: ощущенье завершившегося периода (целой может быть жизни), очень освобождающее и здоровое, радостное и в том случае, если времени осталось мало. [121]
Надо бы обязательно повидаться. Поговорить бы нашлось о чем. Ах, как бы чудно было, если бы ты приехала! Нет ли у тебя все-таки, часом, такого плана? А то что скажешь в письме? Видишь, только попробовал и пошел вымарывать. Главное, я Вас обеих крепко, крепко целую, и летом, если ты этого не ускоришь, увижу.
Твой Боря.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 14.11.1940
Дорогая Оля!
Я тебе задолжал письмо с того самого дня, как ты меня пожалела в моем горе. [122] Спасибо тебе.
Живы ли вы обе и что с вами? Я знаю, что у вас грабежи и потемки, и беспокоюсь о вас.
Когда я весной надеялся увидеться, повод был следующий: я должен был перевести Гамлета для Александринки, ты, наверное, догадываешься, по чьей просьбе. Два или три раза я должен был поехать с ним посмотреть у вас его Маскарад, и все откладывал. Потом с ним случилось несчастье, а его жену зарезали. [123]
Все это неописуемо, все это близко коснулось меня.
Последние месяцы меня преследовал страх, как бы какая-нибудь случайность не помешала мне довести перевод до конца. Под влиянием этого страха я не отвечал папе и оставил без ответа твое письмо. Папа с девочками и их семьями в Оксфорде, – ты знаешь. [124] На днях я сдал перевод. Ставить его на правах первой постановки будут в Художественном театре. Я до последнего дня не верил, что театру это разрешат. Ставить будет Немирович-Данченко, 84-летний viveur [125] в гетрах, со стриженой бородой, без единой морщинки. Перевод не заслуга, даже если он хорош. «C'est pas grand-chose». [126] Но каким счастьем и спасеньем была работа над ним! Впрочем, что убеждать тебя: это ты писала об «Укрощеньи…». Высшее, ни с чем не сравнимое наслажденье читать вслух без купюр хотя бы половину. Три часа чувствуешь себя в высшем смысле человеком: чем-то небессловесным, независимым, горячим, три часа находишься в сферах, знакомых по рожденью и первой половине жизни, а потом в изнеможеньи от потраченной энергии падаешь неведомо куда, «возвращаешься к действительности».
Однако что расписывать? Напиши, пожалуйста, мне, как ты и тетя. Мыслимо ли технически теперь приехать к вам на сутки, на двое, только к вам и только повидаться. Если это возможно, я приеду, когда будут деньги. Напиши мне, пожалуйста, но без принужденья, когда у тебя будет время. Обязательно напиши, что слышно о Саше; об этом можно писать.
Обнимаю вас.
Ваш Боря.
Пастернак – Фрейденберг
Москва <6.V.1940>
Дорогая Оля!
Я было бросил уже думать о приезде к Вам, о чем думал написать тебе, а теперь это становится по-другому вероятным. Очень может быть, что во второй половине мая мы увидимся. В этом случае м<ожет> б<ыть> поездка обойдется без технических стеснений, хотя, конечно, приеду я только к Вам и для свидания с Вами. Спасибо за письмо, прости, что не отвечал, обнимаю тебя и маму.
Твой Б.
Пастернак – Фрейденберг
Москва <14.V.1940>
Дорогая Оля!
Наверное я неловко выразился, подав повод к превратным толкованиям. Никаких неудобств я из твоих первоначальных слов не вычитал, с самого начала знал, что наша встреча будет нам обоюдной радостью, и наверное приеду в самом конце мая. Целую тебя и маму. Кланяйся, если у них есть телефон, семьям Машуры и тети Клары. [127]
Твой Боря.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 21.V.1940
Дорогая Оля!
Это просто фатально. Представь, дней пять тому назад я растянул или слегка надорвал себе мышцу на спине, и это до сих пор не проходит. Я думал почитать у вас публично Гамлета, чтобы повидать тебя и тетю и доставить себе и вам удовольствие, и вот поди же ты! До нынешнего дня я не отменял предполагавшегося чтения (оно было назначено на 30-е), так велика была моя надежда на встречу.
Но сроки приближаются, мне не становится лучше, и скрепя сердце я сейчас протелеграфирую об отмене вечера. Я терплю невыносимые муки, ни встать, ни сесть. Зина с детьми на даче, из-за здешних чтений, театра и предполагаемой поездки я остался в городе, и вдруг такое невезенье! Крепко целую тебя и тетю. Если бы я не верил, что это переносится на осень, я бы обливал письмо слезами.
Твой Боря.
Пастернак – Фрейденберг
Москва <28.V.1940>
Дорогая Оля, пишу тебе из больницы, которою кончились все мои предполагаемые путешествия. У меня очень сильный радикулит. Говорят, это долгая история и пролежать придется немало. Как все это фатально! И в высшей степени не кстати, – у меня такие были удачи последнее время и так везло! Целую тебя и маму крепко-крепко.
Неудобно писать.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 18. VI. 1940
Дорогая Оля!
Я попал в больницу и только сейчас прочел твою открытку. Ты была права в предсказаньи: это были именно мучительные пустяки, немного впрочем затянувшиеся и обострившиеся, потому что я на них не сразу обратил внимание, а именно поясничный радикулит, в котором я пролежал около месяца. Представь, перед заболеваньем имел открытку от папы, очень спокойную, вплоть до разговоров о Гамлете и т. п. А недавно один художник с чьих-то слов (сведенья тоже из чьей-то переписки) передавал, будто папа еще работает и в Оксфорде написал портрет какой-то дамы. Крепко целую тебя и маму.
Твой Б.
14 июня, день рождения Тамары Николаевны Петуховой. Она мучит меня, чтоб непременно вечером к ней. День пасмурный, тяжелый. Душе тяжело. Ужасающе не хочется к Тамаре. Ну, просто не могу. Мама начинает упрашивать, чтоб не ехала. Нет, думаю, так докачусь до полной апатии, нужно преодолеть. Насильно, с тоской на сердце ухожу. По дороге покупаю у Норда конфеты и стою на Невском у трамвайной остановки. Подходит трамвай. Один советский гражданин, желая влезть, со всего размаха бросает меня головой о мостовую. Я падаю плашмя, лбом о камни. Гражданин, слава богу, в трамвай попадает. Остановка пустеет; кто-то с ужасом шепчется надо мной, но никто не помогает встать. Первое, что я сознаю, это ощущенье сознанья. Потом – есть ли у меня глаза. Есть. Встаю, обливаясь кровью. На земле вижу свою кровь. Боюсь тронуть, есть ли нос, щеки. Кажется, есть. Теперь сверлит одна мысль: мама! Я должна во что бы то ни стало вернуться домой, но не идти в больницу. Иду, обливаясь кровью; платок носовой сам капает на пальто. Поднимаюсь. Вот наша дверь. Бросаюсь в ванную, оттуда говорю маме, что упала. Только после этого вхожу, подхожу к зеркалу. О, ужас! Я вижу над переносицей огромную дыру и в ней – свою лобную кость.
Тогда я ложусь, теряя силы, и еле могу вызвать врача и Лившиц. Врач велит немедленно идти в больницу. Иду пешком с Лившиц. Мне делают противостолбнячную прививку. На операционном столе накладывают швы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});