Время секонд хэнд - Светлана Алексиевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тридцать седьмом арестовали моего отца, он работал на железной дороге. Мама бегала, хлопотала, доказывала, что он не виноват и это ошибка. Обо мне она забыла. Забыла обо мне. Когда вспомнила, захотела избавиться, было уже поздно. Она пила всякую гадость… залезала в горячую ванну. И… родился недоношенный ребенок… Но я выжила. Я зачем-то выживала много раз. Много раз! Скоро маму тоже арестовали и меня вместе с ней, так как нельзя было оставить ребенка одного в квартире, мне было четыре месяца. Двух старших сестричек мама успела отправить к папиной сестре в деревню, но из энкавэдэ пришла бумага: привезти детей назад в Смоленск. Забрали прямо на вокзале: «Дети будут в детдоме. Может, комсомольцами вырастут». Даже адреса не дали. Девочек мы нашли, когда они уже были замужем, у них уже были свои дети. Через много, много лет… В лагере до трех лет я жила вместе с мамой. Мама вспоминала, что маленькие дети часто умирали. Зимой умерших складывали в большие бочки, и там они лежали до весны. Их обгрызали крысы. Весной хоронили… хоронили то, что оставалось… С трех лет детей у матерей забирали и помещали в детский барак. С четырех… нет, наверное, с пяти лет — я уже что-то помню… Эпизодами… Утром через проволоку мы видели наших мам: их считали и уводили на работу. Уводили за зону, куда нам ходить запрещалось. Когда меня спрашивали: «Откуда ты, девочка?» — я отвечала: «Из зоны». «Зазона» — это был другой мир, что-то непонятное, пугающее, для нас не существующее. Пустыня там, песок, сухой ковыль. Мне казалось, что пустыня там до самого края, и другой жизни, кроме нашей, нет. Нас охраняли наши солдаты, мы ими гордились. У них звездочки на фуражках… Был у меня дружок Рубик Циринский… Он водил меня к мамам через лаз под проволокой. Всех построят идти в столовую, а мы спрячемся за дверью. «Ты же не любишь кашу?» — спрашивал Рубик. А я всегда хотела есть и очень любила кашу, но ради того, чтобы увидеть маму, я согласна была на все. И мы ползли в барак к мамам, а барак был пустой, мамы все на работе. Мы знали, но все равно ползли, обнюхивали там все. Железные кровати, железный бачок для питьевой воды, кружка на цепочке — все это пахло мамами. Землей… и мамами… пахло… Иногда мы там находили чьих-то мам, они лежали на кровати и кашляли. Чья-то мама кашляла кровью… Рубик сказал, что это мама Томочки, которая у нас самая маленькая. Эта мама скоро умерла. А потом умерла сама Томочка, и я долго думала: кому сказать, что Томочка умерла? Ведь ее мама тоже умерла… (Замолкает.) Через много, много лет я об этом вспоминала… Мама мне не верила: «Тебе было всего четыре годика». Я ей тогда говорила, что она ходила в брезентовых ботинках на деревянной подошве и из каких-то маленьких кусочков шила большие фуфайки. И она снова удивлялась и начинала плакать. Помню… Помню аромат кусочка дыни, который мама мне принесла, размером с пуговицу, в какой-то тряпочке. И как однажды мальчики позвали меня играть с кошкой, а я не знала, что такое кошка. Кошку принесли из-за зоны, в зоне кошек не было, они не выживали, потому что не оставалось никаких остатков еды, мы все подбирали. Все время смотрели под ноги: что бы такое найти и съесть. Ели какую-то траву, корешки, облизывали камешки. Нам очень хотелось угостить чем-то кошку, но у нас ничего не было, и мы кормили ее своей слюной после обеда и! — она ела. Она ела! Помню, как мама однажды хотела дать мне конфету. «Анечка, возьми конфету!» — позвала она меня через проволоку. Охранники ее отгоняли… она упала… ее тянули по земле за длинные черные волосы… Мне было страшно, я представления не имела, что такое конфета. Никто из детей не знал, что такое конфета. Все испугались и поняли, что меня надо спрятать, и затолкали в серединку. Меня всегда дети ставили в серединку: «Потому что Анечка у нас падает». (Плачет.) Непонятно, почему… плачу? Я же все… Я все о своей жизни знаю… Ну вот… Забыла, о чем я? Мысль не закончена… Не так ли? Не закончена?
Страх был не один… Было много страхов, больших и маленьких. Мы боялись расти, боялись, что нам будет пять лет. В пять лет вывозили в детдом, мы понимали, что это куда-то далеко… далеко от мам… Меня, как сейчас помню, вывезли в детдом номер восемь поселка номер пять. Все было под номерами, а вместо улиц — линии: линия первая, линия вторая… Нас погрузили в грузовик и повезли. Мамы бежали, цеплялись за борта, кричали, плакали. Помню, что мамы плакали всегда, а дети плакали редко. Не были мы капризными, не баловались. Не смеялись. Плакать я научилась уже в детдоме. В детдоме нас очень сильно били. Нам говорили: «Вас можно бить и даже убить, потому что ваши мамы — враги». Пап мы не знали. «Твоя мама плохая». Не помню лица женщины, которая мне это повторяла и повторяла. «Моя мама — хорошая. Моя мама — красивая». — «Твоя мама — плохая. Она — наш враг». Я не помню, произносила ли она само это слово «убить», но что-то такое… какие-то слова были. Какие-то страшные слова… Какие-то… да… Я даже боялась их запомнить. У нас не было воспитателей, учителей, таких слов мы не слышали, у нас были командиры. Командиры! У них в руках всегда длинные линейки… Били за что-то и просто так… просто били… Мне хотелось, чтобы меня били так, чтобы остались дырки, и тогда перестанут бить. Дырок у меня не было, зато гнойные свищи покрыли все тело. Я обрадовалась… У моей подружки Олечки были металлические скобочки на позвоночнике, ее нельзя было бить. Все ей завидовали… (Долго смотрит в окно.) Я никому это не рассказывала. Я боялась… А чего я боялась? Не знаю… (Задумывается.) Мы любили ночь… Ждали, чтобы скорее наступила ночь. Темная-темная ночь. Ночью к нам приходила тетя Фрося, ночной сторож. Она была добрая, она нам рассказывала сказку про Аленушку и Красную Шапочку, приносила в кармане пшеничку и давала по несколько зернышек тому, кто плакал. Больше всех у нас плакала Лилечка, она плакала утром, вечером плакала. У нас у всех была чесотка, толстые красные чирьи на животе, а у Лилечки под мышками были еще волдыри, они лопались гноем. Помню, что дети доносили друг на друга, это поощрялось. Больше всех доносила Лилечка… Казахский климат суровый — зимой сорок градусов мороза, а летом сорок градусов жары. Лилечка умерла зимой. Если бы она дожила до травы… Весной бы она не умерла… Не… (Умолкает на полуслове.)
Нас учили… Больше всего нас учили любить товарища Сталина. Первое в своей жизни письмо мы писали ему — в Кремль. Это было так… Когда мы выучили буквы, нам раздали белые листы, и под диктовку мы писали письмо самому доброму, самому любимому нашему вождю. Мы его очень любили, верили, что получим ответ и что он нам пришлет подарки. Много подарков! Смотрели на его портрет, и он нам казался таким красивым. Самым красивым на свете! Мы даже спорили, кто сколько лет своей жизни отдаст за один день жизни товарища Сталина. На Первое Мая нам всем выдавали красные флажки, мы шли и радостно ими махали. По росту я была самая маленькая, стояла в конце и всегда переживала, что мне не достанется флажок. Вдруг не хватит! Нас все время учили, нам говорили: «Родина — это ваша мать! Родина — ваша мама!». А мы у всех взрослых, которых встречали, спрашивали: «Где моя мама? Какая моя мама?». Никто не знал наших мам… Первая мама приехала к Рите Мельниковой. У нее был изумительный голос. Она нам пела колыбельную:
«Спи, моя радость, усни.В доме погасли огни…Дверь ни одна не скрипит,Мышка за печкою спит…».
Мы такой песни не знали, мы эту песню запомнили. Просили: еще, еще. Я не помню, когда она кончила петь, мы заснули. Она нам говорила, что наши мамы хорошие, что наши мамы красивые. Все мамы красивые. Что наши мамы все поют эту песню. Мы ждали… Потом пережили страшное разочарование — она нам сказала неправду. Приезжали другие мамы, они были некрасивые, больные, они не умели петь. И мы плакали… плакали навзрыд… Плакали не от радости встречи, а от огорчения. С тех пор я не люблю неправду… не люблю мечтать… Нас нельзя было утешать неправдой, нельзя было обманывать: твоя мама жива, а не умерла. Потом оказывалось… нет красивой мамы, или вообще мамы нет… Нет! Все мы были очень молчаливые. Не помню наших разговоров… помню прикосновения… Моя подружка Валя Кнорина до меня дотронется, и я знаю, о чем она думает, потому что все думали об одном и том же. Знали друг о друге интимные вещи: кто писается ночью, кто кричит во сне, кто картавит. Я все время ложкой зуб себе выпрямляла. В одной комнате — сорок железных кроватей… Вечером — команда: сложить ладошки — и под щеку, и всем — на правый бочок. Должны были делать это вместе. Все! Это была общность, пусть животная, пусть тараканья, но меня так воспитали. Я до сих пор такая… (Отворачивается к окну, чтобы я не видела ее лица в эти минуты.) Лежим-лежим ночью и начинаем плакать… Все вместе: «Хорошие мамы уже приехали…». Одна девочка сказала: «Не люблю маму! Почему она так долго ко мне не едет?». Я тоже обижалась на свою маму. А утром мы хором пели… (Тут же начинает напевать.)