Сергей Довлатов. Остановка на местности. Опыт концептуальной биографии - Максим Александрович Гуреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сергей Довлатов писал о нем:
«Губин был человеком другого склада. Выдумщик, плут, сочинитель, он начинал легко и удачливо. Но его довольно быстро раскусили. Последовал длительный тяжелый неуспех. И Губин, мне кажется, сдался. Оставил литературные попытки. Сейчас он чиновник «Ленгаза», неизменно приветливый, добрый, веселый. За всем этим чувствуется драма. Сам он говорит, что писать не бросил. Мне хочется этому верить. И все-таки я думаю, что Губин переступил рубеж благотворного уединения. Пусть это звучит банально – литературная среда необходима…
Губин рассказывает о себе:
– Да, я не появляюсь в издательствах. Это бесполезно. Но я пишу. Пишу ночами. И достигаю таких вершин, о которых не мечтал!..
Повторяю, я хотел бы этому верить. Но в сумеречные озарения поверить трудно».
Владимир Эрль – культовый персонаж питерского самиздата. Поэт, редактор, выпустил более сотни самиздатовских книг. В советских издательствах и журналах не публиковался.
О Генрихе Шефе известно немного. Работал инженером. Занимался сочинительством. Самостоятельно изучил немецкий, чтобы читать Кафку в оригинале. Игорь Ефимов, прозаик и издатель, писал о нем: «Его уверенность, что КГБ за всем следит, все видит и знает, переросла в настоящую манию преследования. Он верил, что каждое событие в его жизни либо подстроено, либо инспирировано тайной полицией… Сам того не ведая, КГБ создал в измученном сознании писателя стройную картину мира, не гамлетовскую – но хоть какую-то – «связь времен», внес некоторую упорядоченность в мучительную непредсказуемость бытия, отраженную – воспроизведенную в его рассказах. Когда в 1991 году коммунизм рухнул и статуя Дзержинского перед домом на Лубянке была повалена, упорядоченность кончилась, и мир снова стал непредсказуем и невыносим. Осенью того же года Генрих Шеф выбросился из окна».
Пожалуй, ленинградский андеграунд был не столько протестным явлением и способом деконструкции существующего литературного метода, сколько образом жизни, асоциальность которого в равной мере относилась как к большевистской, так и к буржуазной идеологии. Отъезд из СССР на Запад в данном случае рассматривался как бессмысленная попытка поменять шило на мыло, потому что и «там», и «здесь» поэт или прозаик в равной мере был (становился) частью более или менее агрессивного социума, заложником политических игр и окололитературных дрязг, которые всякий раз разворачивались вокруг писательской «кормушки». Андеграунд 60-х – 70-х являлся, скорее, внутренней эмиграцией, своего рода самоизоляцией ради высшей цели, пусть не прозвучит это пафосно, – ради литературы. Самиздат, таким образом, был идеальным способом самовыражения, местом приложения собственных творческих амбиций вне зависимости от политической конъюнктуры, планов официальных издательств и цензуры. Конечно, публикации такого рода не могли гарантировать больших тиражей, широкой популярности у читающей публики и уже тем более быть источником дохода, но все это входило в стиль и правила подпольного существования, которые добровольно принимались по умолчанию.
Мог ли подобный вид литературной деятельности устраивать Сергея Довлатова?
Думается, что нет.
Он сам говорил о том, что мечтал издаваться в официальных толстых журналах, стать членом СП СССР, потому что в этом он видел фиксацию статуса, уровень профессии, достигнув которого можно было смело сказать: «Да, я профессиональный писатель».
Интересно, что, уже находясь в Нью-Йорке и активно печатаясь тут, Довлатов в письме Тамаре Зибуновой в Таллин признавался, что «больше всего на свете, конечно, я хотел бы печататься в Союзе».
Получается, что советский писательский дискурс, как неотъемлемый атрибут совдепии, от которой Сергей уехал за океан, не отпускал, казался привлекательным, был своего рода фетишем, который Довлатов презирал, но и в то же время к которому стремился. Этот парадокс можно было отнести и на счет реализации собственных комплексов, и разглядеть в нем черты раздвоенности личности писателя, и, наконец, он, безусловно, указывал на неуверенность творца в том, что выбранный им путь является единственно правильным.
В свою очередь андеграунд был куда как более ортодоксален, если угодно. Он априори не предполагал творчество (писательство, в частности) как нечто поддающееся оформлению в отделе кадров и являющееся предметом деятельности профсоюза. Безусловно, это была высшая свобода, решиться на которую мог далеко не каждый. И главным условием существования в этой liberty-ойкумене было особое – отстраненное, медитативное ли – отношение ко времени. Оно могло стоять на месте, могло двигаться (вперед, назад), могло существовать прикровенно, о чем никто мог и не догадывался, особенно если стоящий на письменном столе будильник сломался, а отнести его в ремонт недосуг.
Из рассказа Виктора Кривулина «Шмон»:
«Время наступило – такими словами три года назад началась эта книга, повествующая о бесконечном сидении пяти безымянных собеседников в тупичке коммунального коридора, и тогда, три года назад, само начало казалось единственно возможным выходом из бесперспективного разговорного лабиринта, где мы кружим уже много лет (два последних десятилетия по крайней мере), но вот – наступило время, пришли к нам люди с обыском, всем сказали: сидеть! – и мы сидим, потому что наступило время, слава Богу, время наступило, может ведь ненароком и раздавить нас, но пусть! лишь бы не стояло на месте, лишь бы сделало хоть шаг вперед, а не топталось, не пятилось, пусть кончают они скорее свое дело, и методические их усилия пусть вознаградятся редкой находкой – рукописью в машинописном исполнении, начинающейся словами: «время наступило не то что тяжелое – бесконечное какое-то, сплошные разговоры в одной и той же ноюще-вопросительной тональности, как разговаривают «здесь-и-сейчас» четверо мужчин, от 30 до 40 (акме!), кучно сидя в тупичке широченного коридора коммунальной квартиры и пия – что за дивная деепричастная форма – «пия»! помнишь это великолепное опущение диафрагмы в конце пушкинского «… тихие слезы лия … и улыбалась ему, тихие слезы лия …»? – и пия чай, разговаривают приглушенным разговором на виду (отчасти на слуху) многочисленных жильцов соседей-соквартирников, попробуй посиди так на виду лет даже двадцать назад, попробуй поговори так на темы отвлеченные – завтра же все четверо по одному окажутся в другом месте, приспособленном для другого сидения и для другого, более напряженного, может быть, и творческого в смысле фантастичности – диалога…».
Текст как воплощенное на бумаге время.
Текст, читая который уже нет никакого смысла относить будильник в мастерскую, что расположена в соседнем доме, потому что во времени должна быть тайна, а накручивающие круги по циферблату стрелки все тайное в результате делают явным.
Что же касается до места (время и место), то с ним все обстояло значительно проще.
Улица Малая Садовая.
«Кулинария» с кофеварочным аппаратом (без портвейна дело, разумеется, не обходилось).
Сквер у Зимнего стадиона.
Владимир Эрль вспоминал:
«Все