Лестница. Плывун: Петербургские повести. - Александр Житинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А как мы прятались от вас на лестнице? Это когда курить начинали, — продолжал Геннадий.
И этого не помнил Пирошников. Впрочем, нет. Был какой-то семейный скандал по поводу курения Толика. Ему тогда еще семнадцати не исполнилось. Наденька плакала, Пирошников вяло излагал основы антиникотиновой пропаганды. Он тогда уже висел на волоске в своем нечаянном семействе. Вскоре они с Наденькой расстались, и Толик, вполне естественно, воспринял это как предательство отца.
Впрочем, отцом он Пирошникова не называл никогда. Да и Наденьку не сразу стал звать мамой, ибо воспитывался до шести лет ее родителями, тому были причины.
Пирошникову дано было другое имя, но гораздо позже.
— А помните, как вы нам стихи читали? — спросил вдруг Геннадий.
— Стихи? — вздрогнул Пирошников.
— Да, про этого… Который погиб в Антарктиде. Я фамилию забыл.
Да, это он помнил. Толик и его друг были первыми слушателями той баллады. Дописав ее в пустующей комнате коммуналки и перечитав несколько раз, Пирошников вернулся в комнату Наденьки, где Толик с другом обклеивали вырезанными из журнала портретами «битлов» обложки школьных учебников, и с ходу ошарашил их этой балладой. Ему необходимо было кому-нибудь ее прочитать. Баллада была длинной и пафосной, ее тяжелый трехстопный анапест застал врасплох юных битломанов, к концу баллады они совсем осоловели.
Затем Пирошников рассказал им о герое баллады, сопроводив рассказ назиданием о предназначении человека, его пути, подвиге и бессмертии. Его тогда занимали эти вопросы, которые сегодня выглядели не то что неуместными, но даже какими-то стыдными.
— Нет, не помню. Отшибло память, — с некоторым раздражением проговорил Пирошников и придвинул к себе кружку пива, поднесенную буфетчицей.
— Жалко, — разочарованно протянул Геннадий. — А я этого англичанина помню, как он замерзал. И письма писал родным. Вот фамилию забыл.
— Роберт Скотт, — сухо сказал Пирошников.
Ему вдруг сделалось неприятно от этих воспоминаний, будто вспоминали не о нем, а о каком-то близком, но умершем человеке.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал он.
— А пиво? Николаич, нельзя оставлять! — слегка охмелевший Геннадий впервые назвал его домашним именем, которое образовалось само собою, когда Пирошников остался здесь жить, стал своим, хотя, по правде сказать, так никогда им и не стал.
Пирошников поспешно сделал большой глоток, только бы побыстрее отвязаться.
— Куда ж ты пойдешь? Ночь на дворе, — не унимался Геннадий.
— Я здесь ночую. Снял комнату и помещение под магазин. Еще увидимся.
— О как! — удивился Геннадий. — Завтра я отсыпаюсь. Потом зайду. Может, чего помочь? Я здесь вес имею.
— Заходи, конечно — сказал Пирошников и удалился к себе по коридору, освещенному мерцающим больничным светом люминесцентных ламп.
На душе у него, признаться, было мерзостно. Он не рассчитывал так быстро столкнуться с собственным прошлым и с людьми, помнящими его прежним, каким он себя уже сам не помнил, а точнее, запретил помнить. Писал стихи в мастерской Кирилла, уставленной гипсовыми головами античных героев. Толковал пацанам о предназначении! Николаич, твою мать! Небось, волновался, когда читал им стихи. Он всегда волновался, иногда до слез в самых пафосных местах, а пафоса у него в стихах было полным-полно. Вот уж цирк так цирк. Стыдобища.
Зачем он сюда приперся?
Пирошников открыл дверь своего бокса и увидел котенка, который спал, свернувшись калачиком, на тахте. Он подошел к котенку и положил ладонь на его теплый шерстяной бочок.
— Ну что, Николаич, будем жить здесь? — неожиданно проговорил он, обращаясь не к себе, а больше к котенку, как бы перенося всю свою далекую молодую жизнь на этого найденыша из подворотни.
Котенок потянулся и раскрыл глаза.
— Хотя нельзя дважды войти в одну и ту же реку, — наставительно произнес он, но вовремя вспомнил пацанов, которым читал балладу, и рассмеялся. — Не бери в голову, Николаич!
Пирошников подошел к искусственному светящемуся окну и нашел выключатель. Точнее, это был регулятор освещенности, благодаря которому можно было заставить окно светиться чуть заметно. Это было разумно сделано, рассудил Пирошников, иначе тьма стала бы кромешной.
Пирошников снял пиджак и туфли, приподнял котенка и устроился на тахте, подложив под голову пустой портфель вместо подушки. Николаича положил под бок.
— Не раздавить бы тебя ненароком. Ты вопи, если что, — проворчал Пирошников и прикрыл глаза.
Однако заснуть сразу не удалось. Слабо светящийся прямоугольник напомнил ему каюту на второй палубе финского теплохода, на котором ему приходилось плавать из Хельсинки в Стокгольм. На заре своей книготорговой деятельности Пирошникову довелось пару раз участвовать в ежегодной Гетеборгской книжной ярмарке по приглашению шведов, которые оплачивали размещение на выставке. Но проезд участники оплачивали сами и брали самые дешевые каюты на второй палубе, находящейся под кардеком — автомобильной палубой — и гораздо ниже ватерлинии. Там он видел такие фалыпокна, ощущения обитателя подводной лодки были не из приятных. Но там хоть не было так тихо, ровно гудели машины корабля, при качке слышались удары волн, разбивавшихся о борт.
Здесь же тишина была полной. Не слышно было даже шума вентиляции, которая, несомненно, имелась где-то на минус третьем. Иначе все бы задохнулись. Единственное, что нарушало тишину, — это слабые периодические потрескивания, скорее даже короткие шуршания, происходившие с интервалом в несколько минут.
«Может быть, мыши?» — подумал Пирошников.
О крысах думать не хотелось, хотя именно они и живут в питерских домах, никак не мыши. Когда еще подрастет Николаич, да и сможет ли он отвадить их? Надо осмотреть все щели, поднять плинтусы… Надо снова обустраивать жизнь. Сколько раз это уже было…
Он взглянул на котенка. Новоявленный Николаич тоже не спал, поблескивал в полутьме умными глазками, располагавшими к беседе. Пирошников придвинул его к себе, чтобы ощутить тепло.
Собственно, вот что тебе нужно: ощущать тепло кого-то маленького и беззащитного, подумал он.
— А на самом деле, Николаич, это все сентиментальная чушь, — прошептал он котенку. — Просто у меня больное сердце и ноги, мне много лет и жить осталось всего ничего. А за спиной ошметки чего-то, что казалось важным и нужным, но почему-то не состоялось. Не состоялось, Николаич! Потому что надо бить в одну точку. Долбить камень по капле. Если ты, допустим, посвятишь себя борьбе с мышами или даже с крысами— не сворачивай с этого пути. Тебя будут звать на кошачий подиум, на выставки котов, морда у тебя изумительная. Не поддавайся, Николаич! Лови мышей, профессионально лови мышей! Я не ловил мышей. То есть ловил, но так, по мелочам…
Котенок Николаич внимательно слушал Пирошникова, должно быть, поражаясь внутреннему раздраю, в котором пребывал его спаситель от бродячих собак. Он впервые сталкивался с довольно пожилым человеком, который беседовал с ним как с равным и даже в чем-то признавал первенство.
— Тебе еще жить и жить, — горячо продолжал Пирошников. — Сейчас мы плывем в этой каюте под землей, но мы выплывем. У нас хватит сил. Ты мне поможешь…
Пирошников погладил котенка, и Николаич снова благодарно лизнул его руку.
А Пирошников, закончив эту маленькую медитацию на приблудном котенке, наконец провалился в сон.
Снилось ему, будто он летает над землей — плавно и не очень высоко, на уровне малых птах, а в небе над ним проплывают узкими острыми клиньями какие-то белые птицы — может быть, журавли или лебеди, — бесшумно скользя по голубому своду небес.
Хлопоты
Разбудил его настойчивый стук в дверь.
— Поднимайтесь, сосед! Уже одиннадцатый час, — раздался за дверью голос Деметры.
Пирошников открыл глаза и увидел ровно то же самое, что и ночью: кромешную темноту и фосфоресцирующий прямоугольник поддельного окна. Понадобилось несколько секунд, чтобы понять — где он находится и почему. И вместе с ощущением дежавю тридцатипятилетней давности неожиданно возникло странное чувство, что он дома, в родном месте, каким бы оно ни было, но где началась его судьба и где она, наверное, закончится.
Радости ему это не доставило, впрочем, и огорчения тоже. Это было правильно, нормально, как любил говорить Пирошников. Ему нравилось ощущение нормы во всем как некоей жизненной основы, заданной свыше, о которой не нужно долго рассуждать. Всякие же отступления от нормы принимались им, если были вызваны достаточно глубокими причинами, а не просто желанием во что бы то ни стало уклониться от нормы.