Сердце зверя - Татьяна Корсакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Получилось хорошо. И совсем не так страшно, как думалось. И пока разум и добродетель не очнулись, можно было вытянуться на кровати, всем телом прижаться к горячему рудазовскому боку, уткнуться лбом в плечо. Главное, не забыться окончательно, прогнать его до рассвета. На рассвете здравый смысл к ней точно вернется, а добродетель она, пожалуй, на веки потеряла вместе с невинностью. Только бы Рудазов не догадался, не стал задавать вопросов.
Догадался, приподнялся на локте, посмотрел сверху вниз. Наверное, посмотрел, потому в темноте по-прежнему не было ничего видно. Хоть тут повезло, без добродетели она теперь такая уязвимая…
– Соня… – сказал и по щеке погладил.
– У меня дверь с петель сорвана. Зверь начал, а ты закончил… – Не хочет уходить, так она сама. У нее вон дверь нараспашку, а он с разговорами…
– Соня, подожди, починю я твою дверь. Я спросить хочу. Ты же не?..
– Я же да! – ответила и снова лбом в его плечо уткнулась. – Если ты об этом… Если я о том же, о чем и ты… – вот и начинаются неловкие разговоры в темный предрассветный час. Надо было сразу выгнать, пока еще оставалась решимость.
– Но ты же замужем была… – Он говорил осторожно, слова нащупывал, словно по топи на ощупь шел.
– Не была. – Софья села, нашла-таки в себе силы освободиться от его объятий. – Ни замужем не была, ни с мужем…
– Но как же? – Он тоже сел, но обнимать больше не спешил, смотрел внимательно, требовательно. Даже в темноте Софья чувствовала этот взгляд. – Ты ведь сказала, что вдова, что мастера Берга дальняя родственница…
– Соврала.
А что она еще могла сказать? Как объяснить причину, по которой под чужой личиной явилась в Чернокаменск, в этот дом? Евдокия знала и не осуждала. А поймет ли он, мальчик из благополучной, благородной даже семьи? Да и зачем объяснять? Ведь объяснения ничего не изменят. Была ночь и закончилась. Никто никому не обязан. Никто никого не держит. Софья точно не держит, потому что с первой минуты знала, что он уйдет. Пусть не ночью, так на рассвете. А она ни о чем жалеть не станет. Не о чем тут жалеть. Все хорошо было, все правильно. Пусть бы уже шел…
– Почему соврала? Кто ты такая, Софья? – Вот она уже перестала быть Соней. А что, если он узнает, кто она на самом деле такая? Пожалуй, и по имени не обратится, а про ночь эту станет вспоминать с отвращением. – Или ты не Софья вовсе?
– Софья. – Она накинула на голые плечи шаль, спустила босые ноги на пол. – Только не Леднева. – Вы, Дмитрий Евгеньевич, простите, что так вышло. Помрачение какое-то на меня нашло…
– Помрачение, значит? – обиделся. А еще разозлился. По голосу слышно. Сейчас, в кромешной тьме, только по голосу она и могла ориентироваться. – Ну, так, значит, и у меня помрачение, Софья Петровна! Или как вас там?
Встал порывисто, и осиротевшая кровать отозвалась жалобным скрипом. Софьино сердце тоже отозвалось, сжалось и испуганно замерло, а рука сама потянулась к его руке, но застыла, так и не коснувшись. Пусть уходит, так всем будет лучше. А сама она, пожалуй, и вовсе уедет. Узнает у Ильки, в какой деревне живет его мама, заглянет, расскажет о мальчике и вернется наконец обратно в Пермь. Отец обрадуется…
…У нее было странное детство, непохожее на детство обычных девочек. Оно началось в темной подворотне. Стылый зимний ветер, холод и боль в голодном желудке – это первое воспоминание, которое сохранилось в памяти маленькой Сони. Словно бы до этой подворотни, до встречи с отцом она и не жила вовсе. Впрочем, так оно и было. Отец не любил рассказывать о том вечере, когда нашел ее. Наверное, оттого, что тогда он прошел мимо. У него было дело. Лишь став достаточно взрослой, Соня поняла, что это за дело. Человек, которого Соня с самого первого дня знакомства называла папой, который заменил ей, неприкаянной, никому не нужной сироте, семью, был медвежатником – самым известным, самым ловким в городе, и он шел на дело, когда на пути его повстречалась Соня. Тогда он бросил ей монетку, сказал, что на удачу, а она и не поняла, что он имел в виду свою удачу, а не ее. Но вполне возможно, что та монетка спасла ее от голодной смерти, а отцу принесла-таки ожидаемую удачу, во взломанном сейфе, помимо денег, оказались алмазы…
Второй раз он пришел в подворотню уже намеренно, по дороге купил Соне пряник и пуховый платок. Ничего вкуснее того пряника и теплее того платка в Сониной жизни не было. И человека добрее она тоже не встречала. Потом были баранки, пирожки с мясом, шоколадные конфеты и кукла с нарисованным фарфоровым лицом в изумительном бальном платье. За все эти чудеса он просил у Сони только одного, садился перед ней на корточки, брал ее озябшие ладошки в свои горячие шершавые руки и говорил:
– Ну что, красавица, пожелай мне удачи!
И Соня желала! Она всем сердцем желала, чтобы удача не покинула этого удивительного человека, а он не покинул ее, Соню. А когда уже не стылой зимой, а слякотной весной он снова присел перед ней на корточки, посмотрел с усмешкой и сиплым, прокуренным голосом спросил, пойдет ли она к нему жить, Соня со слезами бросилась ему на шею.
Ей тогда было пять лет. Возраст, когда еще можно забыть тяготы прошлого, пойти с чужаком, довериться собственной удаче. Ей и в самом деле повезло. В дом медвежатника Петра Панкратова она вошла не приблудышем, не талисманом на удачу, а дочкой. И относился он к ней всегда как к родной кровиночке, как умел, ограждал от воровской жизни, желал ей лучшей доли. Но как же можно оградить от того, что пусть и скрыто, но все равно есть?! Так уж получилось, что росла Софья в двух мирах сразу, в ярком девичьем – с учителями, уроками французского и музыки, и изнаночном, в котором царили совсем иные законы и правила. С отмычками управляться она научилась в семь лет, многим раньше, чем освоила ноты. К тринадцати в карты играла получше иных мужчин. А уж как умела мухлевать! А к тому времени, как освоила тонкости этикета и домоводства, могла уже вполне прилично управляться с отцовским охотничьим ружьем.
Криминальными способностями Сони отец втайне гордился, но не поощрял, мечтал, что из дочки его выйдет настоящая барышня – умненькая, образованная. Замуж ее хотел отдать за приличного молодого человека, не из воровского мира, а из мира нормального, такого, в каком и положено жить благопристойным девицам. Приданое бы за ней дал немалое, чтобы ни в чем она не знала нужды. А там, глядишь, и внучков дождался бы.
Так бы оно, наверное, и вышло, как отцу мечталось. Не то чтобы Софья так уж хотела замуж, приличные молодые люди ей и вовсе казались скучными и неинтересными, но отцовское слово значило для нее много, стылую подворотню она помнила очень хорошо, даже во сне иногда видела, просыпалась потом в холодном поту и с голодными резями в желудке. И если бы отец попросил – он никогда Софе не приказывал и никогда не запрещал, – она бы смирилась.
Отцовские планы на ее безмятежное будущее в одночасье разрушила страшная болезнь. Что это была за болезнь, он никогда не рассказывал и врачам, которые теперь стали частыми гостями в их доме, рассказывать запретил, как Софья ни просила. Да и что просить, когда все и так видно, когда у отца губы синие, а в груди булькает, словно в кипящем самоваре, когда от болей он белеет лицом и хватается за сердце, а потом, когда отпускает, задумчиво курит папиросу и от Софьиных уговоров отмахивается и отшучивается. Сердце прихватило. Никогда раньше не прихватывало, а теперь вот… И доктора, самые лучшие, самые дорогие, не могли вылечить это сердце, только облегчить страдания. Когда не стало надежды на их помощь, Софье осталось одно – надеяться на чудо.
Чудо пришло в лице старинного отцовского приятеля, известнейшего в Перми ювелира Соломона Яковлевича. Был он нелюдимым, из квартиры своей почти и не выходил, но ради Софьиного отца делал исключение, приходил на партию в картейки раз в неделю. Играл он отвратительно, всякий раз проигрывал и очень расстраивался. Или просто делал вид, что расстраивается. На отца, который бодрился и хорохорился, но болезнь свою скрывать уже не мог, Соломон Яковлевич смотрел задумчиво, а на Софью – с жалостью. Сам он был многим старше отца, но выглядел вполне бодрым, тростью пользовался скорее для проформы, чем из необходимости, и в бодрости его Софье виделось чудо.
Тот приступ случился с отцом прямо во время игры в преферанс – тяжелый, мучительный, напугавший Софью до полусмерти. Тогда, наверное, она заплакала впервые в жизни. Даже в стылой подворотне пятилетней девочкой не плакала, а тут не сдержалась. А Соломон Яковлевич смотрел на нее уже не с жалостью, а с каким-то особенным выражением, уходить не спешил, то снимал, то снова прилаживал на переносицу старенькие очки, вздыхал. Заговорил он, лишь когда отца отпустило, заговорил не с ним, своим старым другом, а с Софьей, поманил крючковатым пальцем, сказал шепотом:
– Сонечка, а пойдем-ка, проводишь старика.
Не хотела она его провожать, боялась оставить отца, но в голосе Соломона Яковлевича почудилось ей что-то особенное. И отец махнул рукой успокаивающе – иди, не бойся, ничего со мной не случится.