Ни дня без строчки - Юрий Олеша
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О, этот компиляторский зуд! Прочтя или узнав о чем-то, тут же хочется пересказать. Этим буквально страдал Стендаль. Он пересказывает целые сочинения.
Мне хочется пересказать о Гекторе Берлиозе, который был неудачно влюблен в оперную певицу; смотрел на сцену, когда она пела, как зачарованный; приехал в Петербург; болел под конец жизни психически – черной меланхолией.
Хочется пересказать о Листе, у которого в каждом городе, куда он приезжал играть, в конце концов обязательно появлялась любовница, каковую, покидая город, он, во избежание ламентаций, запирал на ключ.
Гейне называет его гениальным Иванушкой-дурачком, говорит, что это он сам себе присылал на концерты венки. Такой ли уж дурачок? Он, кстати говоря, полюбил русских композиторов, популяризировал в Европе Глинку.
Играл он на двух роялях – не одновременно, разумеется, а переходя от одного к другому, причем они стояли, если можно так выразиться, спиной друг к другу… Это делалось для того, чтобы публика могла видеть его со всех сторон.
Под старость он стал монахом. Или аббатом? Во всяком случае, есть портрет его, где он сидит в рясе, старый, сложив на коленях кисти рук и запрокинув лицо – старое, беззубое лицо с откинутыми назад волосами.
Сейчас его называют Ференц Лист. Он венгр.
Живого Шаляпина я не слышал. Только в пластинках. Это очень приятно слушать, именно – физически. Иногда как будто слышен колокол, иногда кажется, что не один человек поет, а хор. Но только физически – для уха, в том смысле, как понимал удовольствие от музыки Стендаль. Модулировка, выражение, так называемая игра – все это в пределах обычной театральной условности, рычания, многозначительности… Конечно, когда театрально плачет огромного роста здоровый, с прекрасным голосом человек, то это во всяком случае любопытно.
Он умер в Париже относительно молодым – шестидесяти лет. Похоронен на Пер-Лашез под плитой с надписью – лирический артист, что на французский манер означает – оперный артист.
О нем много легенд.
Эта легендарность присуща самой личности. Может быть, она рождается от наружности? Скорее всего рождается она в том случае, если в прошлом героя совершилось нечто поражающее ум. Так Горький был бродягой, так Шаляпин вышел из народа, так Маяковский был футуристом.
Как бы там ни было, это была необыкновенная слава.
Я постарел, мне не очень хочется писать. Есть ли еще во мне сила, способная рождать метафоры? Иногда хочется проверить себя в этой области. Когда-то Римский-Корсаков писал, что вдруг его охватил страх по поводу того, могут ли еще в нем рождаться мелодии. Он проверил, поставив себе целью написать нечто, зависящее именно от мелодий, и убедился, что они еще рождаются в нем…
Римского-Корсакова я представляю себе только по портрету (Серова? Репина?), на котором он похож на покойника – с длинной просвечивающей бородой и хрупким лбом.
Он был морским офицером и совершил кругосветное плавание.
Я помню то сильное впечатление, которое произвела на меня «Шехерезада», спетая мне частями художником Соколиком в Одессе, когда мы все были юны.
– Слышишь, это перекликаются корабли? – говорил Соколик. – Слышишь?
Действительно, перекликались корабли. Я тогда впервые познал существование симфонической музыки, вошедшей в мое сознание каким-то еще не постигаемым мною, но уже поразившим меня обстоятельством.
Нет, я не умею и не хочу писать.
Какое царственное письмо написал Чайковский по поводу переложения молодым Рахманиновым для четырех рук «Спящей красавицы»! Он, автор произведения, которое другой автор перекладывает в иную форму, укоряет этого автора в чрезмерном поклонении авторитету (то есть ему самому, Чайковскому), в отсутствии смелости и инициативы. Другими словами, ему понравилось бы, если бы Рахманинов отнесся к его произведению разрушительно!
Я лежал у ее подножия, и она пела. Гора пела глубокую, гудящую, тремолирующую песнь, и я знал, что она светится окнами на разной высоте, желтыми ночными окнами, на которых чернеют нестрашные кресты…
Диван был ковровый, голова моя терлась о ковровую решетку, и, уходя в коридоры сна, я слышал, как поет гора музыку вальсов и романсов – вероятно, кружа за окнами человечков и останавливая в неподвижности некоторые задумавшиеся лица.
Писать можно начиная ни с чего… Все, что написано, – интересно, если человеку есть что сказать, если человек что-то когда-либо заметил.
Кто-то сказал, что от искусства для вечности остается только метафора. В этом плане мне приятно думать, что я делаю кое-что, что могло бы остаться для вечности. А почему это в конце концов приятно? Что такое вечность, как не метафора. Ведь о неметафорической вечности мы ничего не знаем.
Я твердо знаю о себе, что у меня есть дар называть вещи по-иному. Иногда удается лучше, иногда хуже. Зачем этот дар – не знаю. Почему-то он нужен людям. Ребенок, услышав метафору, даже мимоходом, даже краем уха, выходит на мгновение из игры, слушает и потом одобрительно смеется. Значит, это нужно.
Мне кажется, что я только называтель вещей. Даже не художник, а просто какой-то аптекарь, завертыватель порошков, скатыватель пилюль. Толстой, занятый моральными, или историческими, или экономическими рассуждениями, на ходу бросает краску. Я все направляю к краске.
Я помню, Катаев получал наслаждение оттого, что заказывал мне подыскать метафору на тот или иной случай. Он ржал, когда это у меня получалось. С каким внутренним отзвуком именно признания, одобрения пересказывает Толстой бодлеровские «Облака», хоть и хочет показать их «никчемность». С каким также восхищением рассказывает он о «муравских» братьях Николеньки – тоже по существу метафоре.
На старости лет я открыл лавку метафор.
Знакомый художник сделал для меня вывеску. На квадратной доске размером в поверхность небольшого стола, покрытой голубой масляной краской, карминовыми буквами он написал это название, и так как в голубой масляной краске и в карминовых буквах, если посмотреть сбоку, отражался, убегая, свет дня, то вывеска казалась очень красивой. Если посмотреть сильно сбоку, то создавалось впечатление, как будто кто-то в голубом платье ест вишни.
Я был убежден, что я разбогатею. В самом деле, у меня был запас великолепных метафор. Однажды даже чуть не произошел в лавке пожар от одной из них. Это была метафора о луже в осенний день под деревом. Лужа, было сказано, лежала под деревом, как цыганка. Я возвращался откуда-то и увидел, что из окна лавки валит дым. Я залил водой из ведра угол, где вился язык пламени, и потом оказалось, что именно из этой метафоры появился огонь.
Был также другой случай, когда я с трудом отбился от воробьев. Это было связано как раз с вишнями. У меня имелась метафора о том, что, когда ешь вишни, то кажется, что идет дождь. Метафора оказалась настолько правильной, что эти мои вишни привлекли воробьев, намеревавшихся их клевать. Я однажды проснулся оттого, что лавка трещала. Когда я открыл глаза, то оказалось, что это воробьи. Они прыгали, быстро поворачиваясь, на подоконнике, на полу, на мне. Я стал размахивать руками, и они улетели плоской, но быстрой тучкой. Они порядочно исклевали моих вишен, но я не сердился на них, потому что вишня, исклеванная воробьем, еще больше похожа на вишню, – так сказать, идеальная вишня.
Итак, я предполагал, что разбогатею на моих метафорах.
Однако покупатели не покупали дорогих; главным образом покупались метафоры «бледный как смерть» или «томительно шло время», а такие образы, как «стройная, как тополь», прямо-таки расхватывались. Но это был дешевый товар, и я даже не сводил концов с концами. Когда я заметил, что уже сам прибегаю к таким выражениям, как «сводить концы с концами», я решил закрыть лавку. В один прекрасный день я ее и закрыл, сняв вывеску, и с вывеской под мышкой пошел к художнику жаловаться на жизнь.
Тепло, мокро. Это похоже на апрель, но только нет того полета, который охватывает тебя в апреле, нет внезапного появления в небе голубизны, нет ледка, тающего как сахар…
У Владимира Нарбута есть чудесные строчки об апреле.
Благословение тебе, апрель,Тебе, небес козленок молодой.
«Небес козленок молодой» – это очень, очень хорошо. Правда, он потом исправил на «тебе, на землю пролитый огонь»… Конечно, нельзя сравнить, насколько небес козленок молодой лучше пролитого на землю огня.
Это стихотворение вообще великолепно. Какое-то странное, только поэту понятное, но волнующее нас настроение.
Мне хочется о вас, о вас, о васБессонными стихами говорить.Над нами ворожит луна-сова,И наше имя и в разлуке – три.
Так, видя весну (апрель), он видит знаки Зодиака – агнец, сова… Знаю, знаю, что сова не знак Зодиака. Но почти, но могла бы быть. Во всяком случае, он населяет весеннее небо зверями.
О, эти звериные метафоры! Как много они значат для поэтов!