Швы - Сигизмунд Кржижановский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Виски еще втянуло, ага. Очень хорошо. Утончение шеи - прекрасно. Говорите, перебои сердца? Угу. Так. Пульс? 56. Вот-вот. Мы на пути к выздоровлению. Имею честь.
И, приподняв высокий цилиндр, доктор Шротт поворачивает ко мне узкую черную спину и, мерно переставляя свои длинные проволочные ноги, удаляется: до новых встреч.
Я вспоминаю его, спутника долгой череды дней, потому что нам настало время расстаться. Прости, милый, назидательный Шротт: я сегодня отвинчу вентиль, удерживающий тебя в бытии. Я выпущу из тебя реальность, как выпускают воздух из дорожной надувной подушки, потому что, понимаешь ли, близко моя станция.
Да, мои призраки мне были нужны до встречи с человеком. Они честно делали свое дело. И вчера, когда я, дойдя до Петровского парка, полный новых смыслов и дерзкой надежды, тщетно пробовал, примостившись под навесом сосновых игл, уснуть, но сон не откликался,- я позвал Пурвапакшина и доктора Шротта: проститься. И тотчас же, не подымая век, увидел: пришли; пришли и сели по бокам,- и лист не прошуршал под их шагами, и воздух не качнулся от движенья двух. Все еще с закрытыми глазами, чтобы четче видеть, я обратился сначала к Шротту:
- Должен вас огорчить. Режим нарушен: сегодня я съел два бутерброда. Пульс прыгнул вверх: почти у нормы (он пожал плечами). И вот видите - две пуговицы: против простуды. Удивительнейшие пуговицы: из них так и течет тепло. И кто знает - может быть, сейчас и не сентябрь. Вы поджали губы и хмуритесь. Все равно я повернул вентиль и лишаю вас реальности. Услуги призраков мне больше не нужны. Видите вот эту руку; десять пальцев: я их пущу в работу, я переброшусь от мозга к мускулам и добуду себе пульс в 72 удара, румянец на щеки и прямую спину. Мне это нужно, потому что... но вы не поймете. Не смею удерживать: да-да, прямо, не сворачивая, в ничто.
После этого я обернулся к Пурвапакшину, зябко кутавшему бороду и лицо по самые глаза в край просторного бурнуса.
- О, благородный риши, я человек, которому нужно добиться одного "да": не от тебя, конечно, у тебя их нет. Скажешь ли ты и этому "да" - "нет"?
Он молчал. И только благоухающая тысячелетьями ткань чуть шевелилась от ровного дыхания мудреца. Отслушав, Пурвапакшин величественно поднялся: листья не прошуршали под его шагами и воздух не шевельнулся от веяния его одежд, когда он уходил в тьму, вошел в нее и стал, как она.
В эту ночь до проступей зари я успел передумать все мои мысли. И навстречу серо-синему, в росы и зябь одетому дню я, возвращаясь в город, нес твердое решение: все шаги в печь. И сверху крышкой. Самое веселое слово из всех, какие знаю, это "сначала".
XI. Мягкое и жесткое
Так мне и надо: сразу и напрочь. Размудрствовавшийся дурак. Второй день сижу и отупеваю. Может быть, карандаш поможет; попробую распутать факт вслед факту, строка к строке. Ошибка: я поторопился, прогнав призраки. Это началось уже на следующее утро, с возвратом в город. Я ждал на том же месте того же бульвара. Утренние часы прошли. Ее не было. Близился теплый полдень. Не покидая нашей скамьи, я (помню эту мелочь точно) расстегнул пальто и тут впервые заметил, что и в сознание мне крепко ею вшиты два слова: "ждут", "прощайте".
"Случайность",- сказал я себе и решил быть терпеливее. Следующий день - воскресенье. Нечего было и ждать. Проходя ранним утром по воскресным улицам мимо окон, заколоченных досками, покрытых жалюзями и решетками, я подумал, что это напоминает тот идеальный город, который столько раз я старался себе представить, но все это уже не интересовало меня. Крохотное металлическое Д, жесткая загадка, таимая им, было мне насущнее и нужней всех проблем и миросозерцании. Еще день: и он не дал встречи. Я решил действовать смелей. Пойти в "опытную читальню": там скажут, что с ней. Больна или другое. Но о ком? Я мог назвать один инициал Д. И все же после колебаний я отыскал дверь, окруженную квадратиками, и взялся за ее ручку. Но тут дверные зеркальные грани внезапно показали мне меня: жалкий костяк в свисающем с остриев плеч мятом и продырявленном демисезоне; под провалами глаз клочья давно не стриженной бороды. Постояв минуту у порога, я тихо пошел назад: до завтра, подожду еще день. Чтобы побороть волнение, я решил доутомить себя до конца и, проделав длинную ломаную линию переулками, вышел на 1-ю Мещанскую. Ее прямой разбег показался мне достаточно истощающим: голову в плечи, руки в карманы - и шаги к шагам - прямо и прямо, вперед и вперед. Светящийся циферблат Виндавского вокзала остановил меня. Мысль, от цифр к цифрам, описала круг и еще треть круга: до встречи 16 часов. Терпение. И через секунду произошла встреча. На извозчике мимо меня проехали двое: мужчина и женщина. Женщина - она. Дрожки, описав подъездной круг, остановились у ступенек вокзала. Я, вглядываясь, подходил сзади: да, она. Двое, сдав вещи носильщику, торопливо поднялись по ступенькам. Я вслед. И дальше это длилось, вероятно, минут пять - восемь. Странно, что за это время, хотя фонари светили ярко, я не успел рассмотреть лица спутника. Не знаю почему. Они прошли сквозь вокзальный зал и - скрылись на перроне. Автоматически я подошел к зеленому ящику, и ящик столь же автоматически проглотил щелью гривенник. С перронным билетом в руке я продолжал механически шагать вслед. Вдоль черного асфальта - сцепленные ящики. На ящиках: "Мягкий - жесткий" - "Жесткий - мягкий". Я видел их - они меня нет. Это был один из примечательнейших случаев одиночества: одиночество вдвоем. Они будто срослись глазами и вошли, плечо к плечу, в общий им, вчертивший их в себя, не переступаемый ни для кого третьего круг. Я и не пробовал переступить. Ударило медью о медь: раз (я); потом - раз и еще раз (они). Лязгнули буфера, и поезд обнажил рельсы. Платформа опустела. Я прошел мимо ряда унылых железных дыр для плевков и окурков. И через минуту снова шагал - в карманы руки, в плечи голова - вдоль долгого прямого разбега Мещанской.
XII. Метафизика без бутерброда
Последнюю монету проглотил автомат. Итак, мозг без завода: мысли представляются питаться само собой. Вероятно, оттого - вместо силлогизмов чуть логизированная муть. Что ж, пожалуй, и лучше: мало ли что может быть там, за мутью, у дна. Скученность городских вещей и людей мучает меня. Тесная обступь их - непереносна. Каждый дом заглядывает в тебя всеми своими окнами. И хотя слабость и перебои сердца мне мешают идти, я кой-как, с передышками - вдоль бесконечного ряда больничных фасадов Калужской, в огиб каменному квадрату Донского монастыря, мимо старых живодерен и дальше полевой дорогой - добрался до Андреевского оврага. Людей тут не видать, у овражного дна затишно и покойно. Сверху всперенные облака. Слева над овражным краем синие дымки: должно быть, жгут мусор на свалках.
Мысль моя отдергивается от фактов, и от было, и от будет: так хорошо отдыхать на абстракциях, на отрыве от всяческого этого.
Вот сейчас пробую сконцентрироваться на проблеме боли. Наш крепкий крестьянский язык о больном человеке - если он весь из боли, трудно болен, так и говорит, боль склоняя: боля, болю и т. д. Происходит отождествление "боля" с болью. Если идти от этого как от логического игрека, естественно приходишь к построению: боль есть бытие боля; следовательно, для него существует лишь боль и ничего боле. Обезболить от того или иного содержания сознание боли мыслимо, лишь отсекая, так сказать ампутируя, данное содержание (то есть боль в боле) вовне. Так дедуцируется необходимость вне; явь, бывшая в "я", объективируется в пространство и время. "Мне больно" превращается в "более меня". Но что отодвигает боль? Сама боль: элементарный рефлекс, свойственный и препаруемой заживо лягушке и сознанию человека, отталкиваться от боли, отсекать или отсекаться от нее. И зверь, выдергивающий лапой из себя занозу, и сознание, строящее пространство и время, чтобы можно было вышвырнуть свои боли прочь - опрошлить и опространствить - лишь по-разному осуществляют единую волю. Таким образом, сознание, постепенно избавляясь от первоболезни, постепенно же заболевает. внешним миром, выгнанной изнутри наружу болью. Но по мере того, как боли проектируются вовне, метафизический боль, отдающий свое единственное бытие - боль, исцеляясь, исцеляется, в сущности, и от самого себя: страх перед болью, создающий объективацию, и страх за свое бытие (самосохранение) затормаживают друг друга: остаток боли, неотампутированной, неотмершей во внешнее - и принято называть: душа. Вот кстати вспомнилось: однажды изобретатель оптимизма, строитель легенды о наилучшем из миров философ Лейбниц заболел. Услужливая мысль тотчас придумала ему хитро сконструированную из деревянных планок, винтов и зажимов машину для обезболения. Если боль, вторгаясь в мышление, мешала оптимисту писать о гармонии монад, он, при помощи слуги (как это сообщает секретарь его Экгарт) вдевал себя в специально прилаженные - из дерева и железа - охваты машины и велел завинчивать винты: планки, сдвигаясь, брали боли в зажим, и оптимист мог продолжать работу. Машина для зажима болей, в сущности, модель мира, придуманного Лейбницем; и стоит только ослабить винты, снять с "я" сложную сцепку охватывающих его вещей,- и освобожденная, выпущенная из тисков боль снова разбухнет, разрастается, свеяв прочь и предустановленную гармонию, и веру, и все идущее вслед. И процесс, сначала действовавший центробежно, затем давший остановку ("я"), поворачивает в противоположную сторону: боль, исцеленный объективацией боли, ощущающий предметы внешнего мира как чужое, не болеющий ими, начинает хотеть так называемой истины. Познание есть возврат вещей в их первоначальное бытие: боль. Понятно, для описываемого мною существа, боля, оно возможно лишь в чрезвычайно куцых размерах: ведь увеличивать свое бытие содержанием познанного - значит умножить его, болю, свое, значит приращивать отгнивший член назад, к зарубцевавшейся было ране. Скепсис в мире болей, вздумавших заняться познанием, должен опираться не на малость познавательных сил, а на огромность той боли, которая стоит между миром и познанием и делает последнее нестерпимым.