Вторник, среда, четверг - Имре Добози
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне трудно было следить за ходом его мыслей. Да и не хотелось. Слово «авантюра» вертелось у меня на языке, но произнести его я не решался, хотя все это было действительно не чем иным, как внешне привлекательной, но прискорбно бессмысленной авантюрой: одна рота, одна-единственная взбунтовавшаяся рота, зажатая в кольце безучастных батальонов, полков, дивизий, открывает огонь по немцам. Что это? Смертельный гусарский аллюр или безумие? Меня уже начало раздражать все это. А еще больше то, что за этим вырисовывалось, — фантастические обобщения Дешё: решать венгерскую проблему с помощью венгерской армии, игнорируя ту все определяющую и все решающую реальность, которую представляла собой смертельная схватка двух противоборствующих гигантов, происходившая теперь уже здесь, на нашей земле.
— Как у тебя могла возникнуть такая мысль, даже на одну минуту? Два гигантских жернова перетрут нас в порошок… Или немцы, или русские, другого выбора нет.
— Мог бы быть.
— Нет! Разве что теоретически… впрочем, нет, это совершенно нереально! Я тоже ненавижу немцев…
— Пустая фраза. Пока ты не станешь стрелять в них, это просто сотрясение воздуха.
— Но я не уверен, что русские будут за нас…
— Послушай, на рассвете 16 ноября я напомнил своим солдатам о первом сражении роты. Через два дня после Дерехова мы попали под сильный обстрел. Получив приказ обеспечивать фланг, мы заняли удобную позицию, расположенную поначалу довольно далеко от направления главного удара дивизии, готовящейся к наступлению. Мои люди беспечно грелись на солнышке, я тихонько декламировал стих Януса Паннониуса и грыз какой-то стебелек. В моей памяти сохранилось все до мельчайших подробностей. Ведь только так говорят, что жизнь единое целое, а на самом деле она вся соткана из мелочей, непохожих и противоречивых… В результате внезапного контрудара линия фронта повернулась, и моя рота подверглась сильнейшему обстрелу. Все произошло так быстро, что я не успел даже испытать чувство страха. С поразительным спокойствием я командовал своей ротой, отвечая на огонь русских. Атаку нам удалось отбить. После нее мы насчитали одиннадцать убитых и семнадцать тяжелораненых. За каких-нибудь несколько минут четверти роты как не бывало. Нас отвели в тыл на отдых. Неподалеку от перевязочного пункта мы уселись на валявшихся бревнах, а в палатке хрипел и стонал молодой солдат моей роты. Словно ему наступили на горло. Всем хотелось уйти куда-нибудь подальше, но никто не осмеливался сделать это первым, и все остались на месте. Кто-то сказал, не помню уже кто: «Здесь всюду лишь стоны венгерские». Я промолчал. Смотрел на странные по форме стога, на березы, на непривычные крыши домов, на буро-серую землю, мысленно повторяя, как и остальные, гнетущую фразу: «Здесь всюду лишь стоны венгерские». Из палатки выбежал санитар, вытирая о передник забрызганные кровью руки. «Господин командир роты, он хочет с вами поговорить, что-то передать родным». Когда я вошел, в палатке уже было тихо. Вот, стало быть, и все. Стрельба, стоны, тишина. В Шаломхеде, когда подразделение майора Туле, изготовившись к бою, угрожающе приближалось к школе, я начал кричать: «Ребята, здесь всюду не только стоны венгерские… земля, дома, деревья — все…» Я тоже знаю, мне не нужно доказывать, что драма, если в ней нет настоящих героев, превращается в фарс. В конечном счете вместо серьезного выступления у нас получилась драка из-за ночлежки. Не себя защищали от немцев, а соломенные матрацы.
— Но а как же…
— Ты видишь только то, что было. А я вижу и то, что могло бы произойти.
— Но не произошло! Неужели ты до сих пор не хочешь этого понять?
Он улыбнулся, впервые в тот день.
— Recrudescunt diutina inclytae gentis Hungariae vulnera[2],— тихо произнес он. — Старина, мы никогда не умели побеждать. Только дрались и умирали. В освободительной борьбе куруцев Брезанское воззвание Ракоци — это еще не вся правда. Поражение под Майтенем тоже нельзя сбрасывать со счетов. В революции сорок восьмого года был не только гимн «Вставай, мадьяр», но и капитуляция под Вилагошем. На это нас и сейчас бы хватило. И если бы удалось, вместо позора осталась бы жить еще одна красивая легенда.
Спорить с ним было бессмысленно. Мне вспомнился самый первый день учебы в гимназии. После торжественной речи классного руководителя господина Мандоки каждый из нас должен был встать и рассказать, кто он такой, чем занимался до сих пор. Много было смеху тогда, ведь никто не готовился, а так, сразу нелегко собраться с мыслями. Наговорили мы всякой чепухи. Когда очередь дошла до Дешё, классный руководитель сказал ему: «Рассказывай все по порядку». Дешё — худой, в темно-синем костюме — на мгновение оторопел; волосы его лоснились, глаза были широко открыты. Он сразу понял, чего от него хотят. Улыбнулся леденящей улыбкой мертвеца и без единой запинки выпалил: «Я Кальман Дешё, сюда мы переехали из Варшаня, там мой отец преподавал в хуторской школе. Но его уже нет в живых. Он умер. Покончил с собой. Все, что мне известно об этом, я узнал от матери. Пока могла говорить, она много рассказывала мне. Мой отец был добрый человек, даже слишком добрый. Он всегда всем хотел добра и неизменно славословил добродетель. Поначалу это нра вилось, образованный человек как бы очищал всех от повседневной грязи, его даже подбадривали: говори, мол, нам все, не щади. Но однажды мой отец, играя в кегли в корчме Резинга, возьми и скажи, что все люди по природе своей добры, в этом отношении, например, помещик Ашкалич ничем не отличается от свинопаса Чосра Киша. Может, людям и в самом деле было интересно, а может, просто хотели подтрунить, заставить его продолжать. Так или иначе, но это привело к несчастью. Продолжая, отец сказал, что когда-нибудь добродетель настолько овладеет всеми помыслами людей, что они поистине станут братьями. У кого нет ничего, того не будет обуревать желание силой отобрать что-то у другого; а у кого все есть, тот не станет удерживать свое силой. Возможно, отец слишком увлекся, стал фантазировать, не знаю. Но господин Ашкалич на следующий день пригласил его к себе. У него на обтянутом шелком стуле уже сидел Чосра Киш, грязный и вонючий, в таком виде, в каком он пасет хозяйских свиней. Помещик спросил: „Ну, брат мой, Чосра Киш, неужто мы с тобой и впрямь ровня?“ У свинопаса от испуга пересохло в горле. Только руками всплеснул — дескать, где там, конечно, нет! Но мой отец опять за свое, мол, всех людей природа одинаково наделила добротой. Помещик обозлился: „Вы, господин учитель, дурачок“. После того эта кличка так и осталась за моим отцом: учитель-дурачок. Меня тоже стали звать сыном учителя-дурачка. Как-то я пришел домой весь в слезах, но отец сказал, чтобы я не плакал, убедил меня в том, что мне плакать не надо. Я дал ему слово и с тех пор ни одной слезы не проронил. Но когда отца и на хуторе стали называть учителем-дурачком, когда он услышал, что и свинопас Чосра Киш, злорадствуя, обзывает его за спиной так же, он почему-то не смог больше терпеть. Взял у кого-то старый револьвер, ушел на пасеку и застрелился. Это ему удалось только с третьего раза, два патрона дали осечку, потом их нашли вместе с пулями возле деревянной кровати. Я обнаружил там отца, когда пошел звать его обедать. На лбу у него зияла красная дыра с обожженными краями. Через два месяца мы переехали жить сюда, на улицу Гестенеш. Мама получает пенсию — шестьдесят пенге и шьет. Она стала шить еще на хуторе, но с заказчиками всегда веду переговоры я, она не может говорить. Врач сказал, что у нее был инсульт, который дал осложнение, и она лишилась дара речи. До сих пор я имел отличные отметки по всем предметам, хочу быть отличником и впредь. Разрешите сесть, господин классный руководитель?» Леденящая улыбка, казалось, застыла на его лице, он продолжал улыбаться и тогда, когда сел. Мандоки не принадлежал к числу дурных людей, и вряд ли он сам додумался заставить Дешё рассказать все. Но ему стало стыдно больше, чем любому из нас, и он тотчас вышел из класса. Дешё можно было заставить рассказать все что угодно, он умеет быть до конца искренним, не пощадит и самого себя. Но разубедить его в том, что крепко засело ему в голову, невозможно.
Часы показывали одиннадцать. Может быть, дома меня уже ждет повестка Не сегодня, так завтра она придет обязательно. Ровно в двенадцать совещание в кабинете генерального директора.
— Послушай, Кальман, — сказал я тихо, чтобы не услышал Галлаи, — лично тебя я знаю, ты мой друг, но пойми…
Он встал.
— Речь может идти только обо всех.
— Ну куда же ты, подожди! Я только…
— Я ничего не требовал от тебя. Просто спросил, сможешь ли ты помочь. Но только нам всем, конечно. Это дело… тянется третью неделю. Вначале казалось, все обойдется благополучно, сочтут за недоразумение. В неразберихе, начавшейся после 15 октября, случались происшествия и похлеще. Но потом немцы раздули кадило. Завтра в девять часов утра мы должны предстать перед военным трибуналом. Сначала я думал было подчиниться и рассказать все, вот как тебе. Но… зачем? Оправдываться в том, что осмелился быть венгром, перед теми, кто по указке немцев будет судить меня? Нет. Довольно. И забочусь я не только о себе, нас четверо… Предписано было доставить нас в столицу безоружными, под конвоем. Но командир полка, который любит меня, поскольку я единственный в полку офицер, удостоенный золотой медали за храбрость, вчера вечером отправил нас в путь одних. Сказал: «Кутните в последний раз». Понимаешь? Яснее ясного: «…в последний раз». Ну что ж… пускать себе пулю в лоб я не собираюсь. Служить больше не буду, да и кому? И ради чего? Лучше уйти. Если переживу войну, может, и мне найдется где-нибудь место учителя, ну, допустим, хотя бы в начальной школе. Мне безразлично. Если, конечно… в этой стране будут еще преподавать венгерскую историю.