Плагиат. Повести и рассказы - Вячеслав Пьецух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдруг ни с того ни с сего вспомнилось: сидим мы с моим первым другом Артуром Капанадзе на скамейке возле парадного, наблюдаем за передвижением лиловых облаков, за чьей-то кошкой, артистично пробирающейся по остриям штакетин нашего забора, за старьевщиком, который выменивает всякий хлам на оловянные револьверы, стреляющие пробкой, и полумячики на резинке по названьем «уда-уди», и тут я говорю:
— Внутренний голос мне подсказывает, что я буду великим человеком.
— Никакой это не внутренний голос, — возражает мне Артур, — просто у тебя в животе урчит.
В самом деле: внутренний голос науськивает человека, что он-де единственное дыхание на земле, ощущающее себя единичным, начало и конец в одном лице, центр мироздания, а в действительности это у него в животе урчит. И, может быть, культурная доминанта, довлеющая, в сущности, лишь нескольким тысячам психопатов разных национальностей, только и есть что извращение в природе, врожденный недуг, как у муравьев-кочевников — слепота. Во всяком случае, у людей слишком многое зависит от убеждения; для кого Эйфелева башня — Эйфелева башня, а для кого — громадная металлическая прищепка, поставленная на попа?.
Скорее всего, истина поверится смертью: мы точно дети Божьи, если окажется, что смерть сродни милости, что умирать — это так же просто, обыкновенно, как прямохождение, и ты напоследок подумаешь сквозь отходную дрему: «Только-то и всего?..»
Отрочество
Отрочество мое вот с чего началось: я произнес первые в жизни матерные слова. Я потому трактую это происшествие как рубеж, что я произнес матерные слова и вдруг почувствовал с болезненной остротой — что-то началось гадкое, но настоящее, а что-то хорошее, но фальшивое кончилось, словно оборвалось.
В те времена к словам вообще относились серьезно, даже и чересчур. Правда, уже давно не сажали за «политическую ошибку», которая сама по себе могла заключаться в сочетании двусмысленного существительного с сомнительным прилагательным, однако же нужно было готовиться если не к дуэли, то к сложным разбирательствам, когда бы вы сказали кому-нибудь «подлеца». Во всяком случае, так называемую площадную брань у нас считали привилегией отбросов общества, и, помню, я раз в нежном возрасте до смерти напугался, когда, оказавшись в компании солидных, положительных мужчин, услышал от них эти самые матерные слова. Не то чтобы мир в моих глазах перевернулся, но, полагаю, я был бы меньше ошеломлен, если бы мой кот Сашка внезапно заговорил.
Мое падение совершилось следующим образом: мы шалили на стройке напротив женской консультации, потом играли в «очко» в беседке через дорогу, я проиграл семь рублей пятьдесят копеек (дело было до реформы 1961 года), и мой товарищ Иосиф Бычков, названный в честь генералиссимуса Сталина, предложил: — Если скажешь …, то я прощаю тебе должок. Я помучился и сказал. Сказал и подумал: «Вот я считал себя хорошим мальчиком, вроде “Васька Трубачова и его товарищей“ [1], но мало того что я играю в постыдные карточные игры, да еще на деньги, да к тому же проигрываю, тогда как у меня сроду не водилось больше тридцати копеек на трамвай, — я еще и матерюсь по малодушию, как босяк какой-нибудь, и, следовательно, я трижды мерзавец и четырежды негодяй!» Произнес же я основополагающее российское ругательство, которое, кажется, Борис Зайцев художественно преобразил в «напраслину про его мать», но упрекал я себя не столько за матерщину, сколько за то, что на поверку красная цена моей невинности была семь рублей пятьдесят копеек, не считая бесчестия и стыда. Любопытно, что из отрочества в зрелые годы не так помнятся мгновения блаженства, как мгновения бесчестия и стыда.
Объяснение этому феномену может быть таково: маленький человек, расставаясь с детством, еще машинально сосредоточен на лучших, возвышенных побуждениях, и всякое вольное или невольное отступление от них, равнозначное нарушению закона природы, производит в нем такое потрясение, что запоминается прочно и навсегда. Стало быть, опять же приходим к заключению, что жизнь людей портит, поскольку человек начинается именно как высшее существо.
Накануне моей отроческой поры пошли серьезные перемены: умер от менингита мой старший брат, отец оставил семью и, по слухам, сошелся с племянницей Маленкова, одно время возглавлявшего наше несчастное государство, мы с матерью, кругом осиротевшие, переехали из нашего допотопного домика в Черкизове на новую квартиру по Борисовской улице, в кирпичный дом, затерявшийся среди новостроек между Измайловским парком и Семеновской площадью, тогда казавшейся мне безлюдной и пространственной, как пустырь.
Мы долго не могли нарадоваться на наше новое жилище и считали себя окончательно присоединившимися к материальной культуре Европы, поскольку дом-то был каменный, а не деревянный, да еще пятиэтажный, как на Арбате или даже в Потсдаме, где стоял отец со своим полком, и хотя в нашей квартире жили еще две семьи, но были, что называется, все удобства: газ, водопровод, ванная комната, туалет. Всё это было для меня так ново, необыкновенно, сообщительно с последними достижениями цивилизации, что я подолгу просиживал в теплом ватерклозете, провоцируя праведный гнев соседей, по три раза на дню принимал ванну и недели две не ходил гулять.
А посмотреть было на что. Мое новое жизненное пространство со стороны запада ограничивалось речкой Хапиловкой, замусоренной и зловонной, за которой темнело старинное Преображенское кладбище, а по нашему берегу всё стояли красильные и ткацкие фабрики еще купеческой постройки и той веселой архитектуры, которую презирали большевики. С юга границей моей Москвы служила уже упомянутая Семеновская площадь с кинотеатром «Родина» во главе, а за нею простиралась пугательно далекая Ухтомка, Немецкое кладбище, смешной Госпитальный вал. С севера и востока меня окружали: недостроенный стадион гигантских размеров, производивший какое-то марсианское впечатление, руины загородного дворца царя Алексея Михайловича Тишайшего, измайловские Парковые, бандитские улицы, которые шли до самого пригородного совхоза «Памяти Ильича». Таким образом, я опять угодил на окраину, можно сказать, в предместье, однако же более напоенное городским духом, нежели родное Черкизово, поскольку по нашей улице ходил троллейбус, через две улицы курсировало три номера трамваев, по соседству был крытый бассейн, куда таскалась заниматься плаваньем чуть ли не вся окрестная молодежь, два настоящих магазина — продовольственный и галантерейный, и стоматологическая клиника в двухэтажном симпатичном особняке.
Дом, в который мы с матерью переехали, стоял на углу улиц Борисовской и Ткацкой, но, что называется, на задах. Его со всех сторон окружали: очень приличный каменный дом с завитушками, принадлежавший министерству геологии, два пятиэтажных дома новейшей постройки, картонажная фабрика, где делали коробки для обуви и футляры под градусники, фабрика целлулоидных игрушек, горевшая много раз. Немало было в округе и деревянных строений самого захолустного образца, но после они как-то незаметно поисчезали, на их месте поднялись невзрачные жилые дома с магазинами в первых этажах, и, стало быть, окраинный московский люд фактически ввалился в XX век. Правда, по дворам еще пили чай из самоваров, были в ходу междометия «ба!» и «ась?», а слово «интеллигент» считалось скорее ругательным, из окон гроздьями висели авоськи со скоропортящимися продуктами питания, и нужно было записываться в очередь за электрическим утюгом.
А в конце 50-х годов самым видным зданием в округе была моя новая школа с широким парадным подъездом, большими окнами и стенами какого-то особенного, багрово-красного кирпича. В новой школе меня поначалу приняли почти враждебно, как и всякого новичка. Со временем дело пошло на лад, с большинством одноклассников я свел приятельские отношения, однако настоящим другом обзавелся только несколько лет спустя.
Занятно, что в прежней, черкизовской школе я был «хорошистом», то есть учился исключительно на «четверки» и «пятерки» и в конце каждого учебного года получал какую-нибудь детскую книжку в награду «за прилежание и примерное поведение», а в новой школе перебивался с «двойки» на «тройку», и по итогам каждого учебного года мне грозили исключение и позор. Кое-как успевал я только по истории, географии и литературе, математику же и вообще все точные науки ненавидел так последовательно, что, кажется, по самый 11 класс не сделал по этим дисциплинам ни одного домашнего задания, и удивляюсь, за какие такие добродетели мне в конце концов выдали аттестат.
Теперь иногда думаю: до чего же я был в отрочестве бездельник и обормот! Ведь какое это, в самом деле, захватывающе увлекательное занятие — учиться, особенно в те годы, когда тебя не обременяют никакие прочие обязанности: ни долги, ни хронический бронхит, ни безденежье, ни семья… Тем более в эти годы человеческая голова устроена таким образом, что она способна аккумулировать несметный объем знаний, даже таинственно несметный, даже как бы противоестественный, отнюдь не соответствующий объему собственно головы. Ну не чудо ли это, из разряда настоящих, прямых чудес: подросток еще не до конца уверен, что игры со спичками ведут к беде, но он уже в совершенстве владеет бесконечно сложным русским языком, а если у него бабка говорит на жаргоне, мать — полька, а дед по матери — осетин, то он еще свободно говорит на идиш, по-польски, по-осетински и на крымско-татарском, если за перегородкой живет татарин из крымчаков.