Дольче агония - Нэнси Хьюстон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наступает долгое молчание; между тем диск «Лучших медленных фокстротов» подходит к концу, и Чарльз решает, что с него довольно, не станет он больше разыгрывать диск-жокея в угоду этим белым. Пусть выбирают себе музыку сами!
— С того дня… — продолжает Дерек, но для Кэти завершающая часть его повествования тонет в нежном мареве весеннего утра 1960-го… Небольшой городишко на западе Пенсильвании, ей тринадцать лет, она стоит посреди кладбища, рядом отец, он твердой рукой сжимает ей локоть, в самом буквальном смысле поддерживает ее; в настоящий момент они внимают молитве пастора, но вскоре придется приблизиться к могиле, им надо подойти первыми, остальные родственники и друзья последуют за ними, они пройдут перед могилой ее матери в ритме органной музыки, которую только что слушали в церкви, каждый поочередно остановится у ее гроба, наклонится, положит цветы, Кэти чувствует, как надвигается эта минута, по интонации пастора она догадывается, что проповедь близка к завершению, и после краткой паузы момент наступает, она идет к гробу с цветами в руках, пока цветы у нее, мама умерла еще не совсем, но вот она склоняется, протягивает руку, и в это самое мгновение, когда она вдыхает запах цветов и смотрит, как радужно переливаются от слез их краски, немыслимое совершается: ее пальцы, разжавшись, выпускают букет, их движение нежно, беззвучно, но его нельзя продлить, а как только цветы уронены, надо выпрямиться, отступить на шаг, отойти прочь от могилы, да, это она и делает сейчас, между тем как отец еще крепче сжимает ей локоть, шаг, второй, третий: ее мать мертва.
— Это было, когда я заканчивала лицей, — после новой паузы раздается голос Бет. — В те времена по радио часто передавали «Когда весна цвела», и, помню, я всякий раз слушала, как загипнотизированная. Дело в том… понимаете, я ведь думала, что еще не вошла в ту пору жизни, о которой говорится в песне. Мне казалось, я стою на пороге богемной свободы, о которой мне потом еще придется затосковать, и я тщетно старалась понять, откуда эта ирония в голосе певицы… Ты уж извини меня, Шон. — И она запела: — «Когда весна цвела, А мы не знали зла, Как сладко было ждать грядущих дней, Мы верили мечтам, И звонко пелось нам, Твоя рука была в руке моей!» Я поклялась себе, что меня-mo не поймать в ловушку, не дамся, я предупреждена и сумею использовать свою молодость на все сто… а потом… что ж… похоже, это «старое доброе времечко» так никогда и не наступило! Не припомню никакой поры восторгов, обольщений и танцев до упаду… А, Брайан? Ну, разве что промелькнуло… Мне и теперь случается, бродя по супермаркету, услышать мелодию той песни на синтезаторе, и… знаете, меня это просто убивает.
— Да, — обронила Рэйчел.
— А мне, — заявил Брайан, теперь уже опьяневший настолько, что речь его звучит не совсем внятно, — мне вспоминается день, когда я развел костерок в гараже. Мой родитель снял ремень и отхлестал меня по голому заду, я потом целую неделю сесть не мог… Еще помню, как сдох мой хомяк: я расплакался, а папаша залепил мне пощечину и обозвал мокрой курицей…
— Ну, как всем известно, — усмехается Шон, — воспоминания негативного плана занимают в нашей памяти непропорционально большое место…
— Я помню ужас, который пережил, когда меня отправили в лагерь, — вставляет Чарльз.
Как всегда при этом слове, Рэйчел приходится, внутренне содрогнувшись, напомнить себе, что речь идет не о концентрационном лагере, нет, никто и в мыслях не имел ничего подобного; лагерь, куда попал Чарльз, был не из тех, где миллионам европейских евреев выжигали татуировки на предплечье, брили головы, нещадно избивали, морили голодом и душили газом, вешали и расстреливали; здесь, в Соединенных Штатах, лагеря предназначены исключительно для каникулярного досуга, развлечений, укрепления здоровья и занятий спортом, призванных развивать у юношества мускулатуру и чувство локтя; они с Шоном испытывали известное недоверие к мероприятиям подобного рода — Рэйчел потому, что они ей напоминали пропагандистские фильмы нацистов, где так и кишели молодые, полные сил арийские тела, рвущиеся покорять все вершины, выигрывать все эстафетные гонки, истреблять всех евреев; для Шона же все это служило лишним подтверждением его подозрения, что американцы склонны лелеять свою дикарскую суть: гордятся собой, перемалывая крепкими зубами кровавые бифштексы и сырые овощи, рыская пешком по лесам, кишащим голодными медведями и ядовитыми змеями, ночуя на голой земле наперекор полярной стуже или тучам мошкары, общаясь между собой посредством односложного рявканья… а ведь сколько уже воды утекло с тех пор, как человечество изобрело мягкие постели, автомобили, кулинарные изыски и утонченную поэзию! «Почему, — однажды спросил он Рэйчел, с озадаченным видом качая головой, — наши яппи на каникулах превращаются в пещерных людей?»
— Я хотел одного, — продолжает Чарльз, провести каникулы дома, болтаясь с приятелями где вздумается и объедаясь комиксами… Вместо этого меня под предлогом, будто мне нужны свежий воздух, физические упражнения и уж не знаю, что еще, загнали к черту на кулички коротать лето в компании совершенно незнакомых ребят.
— Со мной та же история, — вздыхает Хэл. — Эх, как же я ненавидел эти лагеря!
Летние лагеря, говорит себе Рэйчел. Не концентрационные, а просто летние.
— А я, — произносит Арон, — вспоминаю, какая грусть на меня напала, когда родилась моя первая дочь. Черри… Я вернулся из клиники, утром это было, послушал баховский «Магнификат», солнечный свет потоками врывался в дом…
— С чего ж вы тогда загрустили? — перебивает Хлоя, которая слушает разговор урывками, то и дело задремывая и связывая как придется мелькающие в полусне спутанные образы — какой-то перс или пирс, супермаркет, хомяки…
— Все было так прекрасно… и я вдруг осознал, что лучше не бывает, отныне все может только ухудшаться.
(Он еще припоминает летний день 1939 года, когда они с Николь, его в ту пору совсем еще новоиспеченной супругой, зачали Черри. Николь настояла, чтобы он отправился с ней в Бретань знакомиться с ее родителями: изнурительное свадебное путешествие, занявшее полтора месяца из-за транспортных ограничений, маниакальной бдительности пограничной охраны, обысков, допросов. В облаке счастья проплывая по миру, замершему на пороге Страшного Суда, они на пароходе, идущем из Лорьяна, причалили к дикому, скалистому острову Круа. Время перевалило за полдень; о, немыслимая красота мгновений нашего прибытия! Берег серой скалой врезался в море под серым небом, и чайка, стремглав снова и снова налетала на нас, оседлав ветер, то взмывая вверх, то камнем устремляясь вниз, этот ее полет, чудо бездумного инстинкта, меня аж до самых кишок пронял. Николь-то просто радовалась возвращению домой, но я… я был оглушен, этот пейзаж меня изумил, потряс… солнце, которое, пробиваясь сквозь нагромождения облаков, придавало напластованиям кристаллического сланца оттенок старого золота… а там, вдали, мириады звезд, вспыхивающих на колеблемой ветром морской глади… и такая замысловатая, упоительная для глаза и ума геометрия рыбьих скелетиков и перьев чаек, которые я собирал на пляже… Да, неутомимые, гениальные усилия жизни, жаждущей обновления, ее беспощадная формальная изобретательность, ее великолепное равнодушие к охраняемым территориям и перекраиваемым границам, шлагбаумам и колючке, к ручным пулеметам и личным досмотрам, к свободным и оккупированным зонам… Вскоре после этого обитатели Круа приступили к сооружению ужасного цементного бункера под той самой скалой, где мы стояли с Николь… но в тот день красота облекла нас и затопила: едва различимая линия горизонта, запах рыбы, крики чаек, улепетывающие через поляны зайцы, пьянящий дух вереска и жимолости, подмешанный к ароматам клевера, папоротника и дикорастущей шелковицы, и машинерия наших собственных тел, что стучала, разоргевалась и умащалась, пока мы шагали, обнявшись, на ветру, вздымавшем наши волосы и сердца, а после соскальзывали наземь, чтобы предаться любви посреди пустоши, где, насколько хватал глаз, вздувались и опадали заросли ярко-желтых ромашек.)
— Ну, а мне, — заявил Шон, — не забыть, как я провел шесть часов в аэропорту Сан-Диего, ожидая пересадки.
— Это кошмар, время убитое впустую, — с живостью подхватывает Рэйчел.
— Ох, — Шон вздыхает, — но ведь приходится его где-то убивать.
— Кэти! — восклицает Леонид. — Помнишь автостоянку аэропорта Дорваль, мы тогда отправились погостить к Элис? Место Си-пятьдесят два, я не ошибаюсь?
— Да разве это можно забыть! — отзывается Кэти. — А помнишь тот волшебный наклонный выезд над восемьдесят четвертом шоссе, ну, тот, когда едешь на Манхэттен и надо попасть на шестьсот восемьдесят четвертую автостраду?
— О несравненный наклонный выезд! — смеется Леонид. — Да-да, впервые мы его одолели в семьдесят втором году, потом в восемьдесят пятом, а начиная с девяностого приходилось иметь с ним дело не реже чем раз в год… А тот коридор, помнишь, в Центральной бостонской больнице… О-хо-хо, этот старый добрый коридор с его стенами цвета рыжей блевотины, где мы прождали больше четырех часов, это было, когда Марти защемил себе палец вафельницей?