Человек меняет кожу - Бруно Ясенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через месяц я поняла, что люблю нового директора. Я сказала ему об этом однажды, передавая какие-то бумаги, как говорят: какая хорошая погода! Он отмахнулся, как от мухи. Он не обращал на меня до сих пор никакого внимания. Теперь он уже не мог не обратить. На следующий день он подписал приказ о моём переводе в другой отдел. Я пошла к нему с этим приказом на дом и сказала, что приказ надо отменить, пока он не прошёл ещё канцелярию. Он посмотрел на меня удивлённо и попросил войти в комнату. Он сел за письменный стол, предложил мне стул и спросил просто:
«Что вам от меня надо?»
«Я вас люблю…»
Он поморщился и сказал спокойно, глядя на меня своими серыми глазами:
«Вас оскорбляет, что я не обращаю на вас внимания? Не так ли? Я не слепой, вы очень красивы. Я могу поспать с вами. Это даже, наверное, доставит мне удовольствие. Вы довольны? Но потом я выпровожу вас вон. Зачем вам это? Я не имею основания вас оскорблять. Лучшее, что вы можете сделать, это оставить меня в покое».
«Почему вы думаете, что не сможете меня полюбить? Я сумею быть изумительной любовницей, такой, какой у вас ещё никогда не было».
«Это очень просто, но вы этого не поймёте, – сказал он, мягко отклоняя мою руку. – Вы человек, классово мне чуждый. У нас нет никаких точек соприкосновения».
«Это пустяки, вы ведь меня совершенно не знаете».
«Я знаю, что вы жена Немировского, живёте с ним довольно долго, – этого для меня вполне достаточно».
Я сказала ему, что не люблю Немировского и больше к нему не вернусь. Я пыталась объяснить очень искренне, что именно меня связывало с Немировским, почему к этому человеку я питаю сейчас презрение. Я описала сцену в кабинете и показала сломанный палец.
Он выслушал очень внимательно.
«Вот видите, всё, что вы говорите, ещё более доказывает, какая пропасть разделяет нас. Вы любите во мне просто победителя, – того, кто в данную минуту оказался наверху. В вас говорит самка вашего класса. Между нами нет и не может быть ничего общего».
Я встала и вышла. Он проводил меня до двери.
Меня перевели на другую работу. Я не могла жить, не видя его. Я писала ему длинные письма, на которые он не отвечал. Я испробовала все средства, чтобы заставить его полюбить меня. Так прошло полгода.
Однажды Немировский сообщил мне, что ему предлагают поехать на одно из крупных строительств; через три дня мы должны будем покинуть Москву. Я решила в последний раз пойти к директору на дом. Он принял меня в том же рабочем кабинете.
«Видите, как я мучаюсь из-за вас уже полгода. Неужели вы не верите моей любви? Сейчас Немировский уезжает из Москвы. Разрешите мне остаться здесь. Оставьте мне слово надежды. Я женщина, я не надоедала бы вам своей любовью, если бы чувствовала, что я вам совсем не нравлюсь. Я знаю, что у вас нет другой любовницы. Возьмите меня. Ни одна женщина вашего класса никогда не будет вас так любить, как я».
«Я не буду с вами жить. Я уже вам раз говорил – мы люди чужие. Есть что-то, что не позволяет и не позволит мне никогда полюбить вас».
«Что именно? Ваш партбилет?»
Он улыбнулся.
«Для вас это олицетворяется в партбилете. Может быть, вы не так уж неправы».
Я ушла от него без слова надежды. Это был единственный человек, которого я любила.
Через три дня я уехала. Мне незачем было оставаться в Москве.
В последний раз я видела его здесь, мельком, в окно. Это было на шестой день после его приезда. Да вы его знаете: это Морозов, теперешний начальник строительства…
Немировский на новом месте опять распустил лепестки. Но он не играл уже той роли, что раньше. Работа его контролировалась. Взялись откуда-то новые люди, которые знали дело не хуже Немировского. Он постепенно отходил на задний план. Я чувствовала, как его гложет злоба. Я видела, как он изворачивался, ударяясь лбом о мнение вездесущего парткома. Я презирала Немировского, но я не меньше его ненавидела это слово. И когда однажды, как год назад, Немировский предложил достать ему какую-то бумажку, я принесла её на следующий день и бросила на стол, не глядя на Немировского, не слушая его благодарностей. Мне доставляло удовольствие, что я врежу чем-то этим господам с партбилетами.
На предпоследнем строительстве я закрутила роман с начальником, – скорее от скуки, не так уж он мне нравился. Помню, как-то раз я попросила его сделать что-то для одного из наших инженеров. Он ответил мне грубо, чтобы я никогда не смела ему передавать подобных просьб. Он дал мне понять, что если он живёт со мной, то это его, кроме постели, ни к чему не обязывает. По некоторым мелочам я догадалась, что Немировский знает о нашей связи, но предпочитает молчать. Он давал мне кое-какие поручения, которые я выполняла отчасти в реванш за то, что он не отравляет мне жизни супружескими сценами, отчасти из злобы к этому манекену с партбилетом, который «не считал возможным» удовлетворить мою самую пустяковую просьбу.
То же самое приблизительно продолжалось и здесь. Я приехала сюда ещё более горькой и одинокой. Я сошлась здесь с вами. Вы мне показались непохожим на всех этих чопорных владельцев партбилетов. Вы отдавали любимой женщине «из враждебного класса», как говорят эти господа, больше, чем кусок вашей постели. Я вас полюбила. Я злилась на себя за эту любовь. Я мучила вас, как мучила себя.
Нет, я не жила с Ерёминым. Это просто ложь. Я флиртовала с ним. Ничего не имела против, чтобы он влюбился в меня. Я знала, что он ненавидит меня, и это подзадоривало. Было забавно видеть его у своих ног. Я знала, что на следующий день он будет ненавидеть меня ещё больше, а через три дня опять придет целовать мои ноги.
С Немировским у нас сложился своеобразный молчаливый уговор. Я помогала ему в его мелких делах, он не вмешивался в мои. Я соврала бы, если б сказала, что его дело было мне совершенно безразлично. Я знала, что он путает карты «товарищам» из партийного комитета, и сознание этого было мне приятно.
За всю мою жизнь люди не сделали для меня ничего, за что бы я могла быть им благодарна. Любить мне их не за что. Последние годы я жила по инерции, чувствуя в себе пустоту. Я очень боюсь смерти. Единственное светлое пятно за последние месяцы – это любовь к вам. Я вас не обманываю, не говорю, что люблю вас без памяти. Были люди, которых я любила больше, чем вас. В последние годы я разучилась любить, и то, что я чувствовала к вам, при моей опустошённости это было много. Мне никогда в жизни никто не сделал ничего хорошего. Человеку, который бы подал мне руку в теперешнем положении, я не забыла б этого всю свою жизнь. Я умею быть благодарной, как собака. За тридцать два года я не истратила ни одной капли моей благодарности…
Ну вот, уже светло. Можете меня отправить обратно в камеру…
Глава десятая
Культурная работа на строительстве хромала, клуб работал плохо, и Синицына решила, что сможет лучше наладить работу, организовав по участкам библиотеки. Она собралась в Сталинабад за книгами.
Город, которого она не видела с прошлого года и который знала ещё в период его недавнего детства – большим развороченным кишлаком, – вытянулся за этот год, возмужал и разговаривал уже баском автобусных гудков. Тоненькие тополя по обеим сторонам главной улицы шмыгнули вверх, обогнав в два раза свой прошлогодний рост. Такой разъярённый рост дерева поражал своей невероятностью. Казалось, что из прошлогодних прутьев вытащили спрятанные в них готовые деревца, как из ножен вытаскивают шпагу, и они колыхались теперь, гибкие, как шпаги с развевающейся зелёной портупеей.
Каждый раз, приезжая в этот город и находя его иным, Синицына видела его каким-то двойным зрением: через фокус воспоминаний, как на рентгеновском снимке взор её различал сквозь плоть нового города костяк знакомого кишлака, такого, каким она застала его в первый раз, шесть лет назад.
Тогда здесь простиралась большая степь, изрезанная пыльными дорогами; верблюды тащили по ней огромные балки из далёкого Термеза, и раскосые киргизы, покачиваясь на верблюдах, гривастых и бородатых, как горбатые львы, пели свои заунывные непонятные песни, Они, должно быть, пели по-киргизски. «Здесь будет город заложён назло надменному соседу». Балки, проведя по пустыне длинную черту в сотни километров, стачивались, как исписанные карандаши.
Над кишлаком Дюшамбе, что значит Понедельник, – быть может потому, что кишлаку суждено было увидеть первый день творения города, столицы социалистической республики, – в тот день беспокойными аистами кружили аэропланы. Они кружили над глиняной деревушкой, не знавшей до сих пор колеса (жители её вправе рассказать внукам, что первое колесо свалилось к ним с неба). Сегодня в этом месте, как памятник, как выцветший фригийский колпак, водружённый на шесте, трепыхался «колдунчик» аэродрома. Сегодня по черте, проведённой первой балкой первого верблюда, от Термеза до Дюшамбе тянулось вздутым рубцом полотно железной дороги, и ночью, пугая шакалов, протяжно выли паровозы.