Белые одежды - Владимир Дудинцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почему ты вдруг…
— Блажь, блажь. Ухожу в монастырь. «Она бросила его! — подумал Федор Иванович. — Она обманывает не меня, а его».
— У нее, ты сам понимаешь, и до меня было. Но ты должен разбираться — одно другому рознь. Она от того ушла вроде как ко мне. Муж, муж у нее был. Но и от меня быстро улетела. Посмотрела вплотную — не тот. И улетела. Только перышко осталось в руке, а ее нет. Это очень, скажу тебе, Федя, неприят-ствен-но. Даже не то слово. Пытка! Казнь! Вот даже стихи сочинил. Хочешь?
И он, придвинувшись, глядя куда-то в сторону, загудел глухим полушепотом:
Был я бесьей породы,Баламут родниковой струи,И терпела природаНесуразные песни мои.
Был судьей всем, кто ползалИ летал средь прибрежной травы,И взимал в свою пользуЯ налоги с беспечной плотвы.
В этом месте поэт остановился и сквозь всю свою грусть со слабой улыбкой покачал головой:
— Было, было…
И, переждав свои воспоминания, продолжал гудеть стихи:
Ведал дремой болотной,На мели головастиков пас…Но без жалости отнялВсе судьбою назначенный час.
Грянул гром небывалый,В поднебесье послышался стон,Лебедь белая пала,Обагряя притихший затон.
Я дела забываю,Я к ослепшей от боли лечу,Песнь любви запеваю, —Ту, которой от горя лечу.
Дал я ране закрыться…Но, очнувшись от тяжких обид,Видишь ты, что не рыцарь —Пень чудной на болоте стоит.
Поднялась молодая, —Только крыл пролилось серебро…И, навек улетая,Обронила в болото перо.
И не знала, что нищий,Навсегда обездоленный чертВ тине знак тот разыщетИ к душе деревянной прижмет.
Наступило молчание.
— Вот какие стихи родятся от горя, — заговорил наконец Кеша. — Только крыл пролилось серебро, представляешь? Улетела…
— Но ты, я вижу, еще жив, Кеша… — заметил Федор Иванович.
— Никогда не воскресну. Нет. Она приходит и сейчас иногда, можешь себе представить такую пытку? Жалеет! И, так сказать, понимаешь, готова… Я ее беру, держу ведь в охапке. Но чего-то нет. Что такое? Одни перья… Перья держу, а самой ее нет. Сама где-то в другом месте, вся там.
— А раньше?
— Раньше все было мое. И перья, и душа. Недолго, правда. Несколько дней.
Кондаков взял веник и начал подметать комнату. То хмурясь, то усилием расправляя лицо. Федор Иванович, выгнув бровь, смотрел на него слегка сбоку.
— К кому улетела — хотелось бы глазком глянуть, — Кондаков посмотрел на него. — Морду набить счастливцу…
Он подметал, сгоняя в кучу какие-то бумажки и, между прочим, чей-то портрет на почтовой открытке. Федор Иванович узнал — это был Рахманинов, коротко остриженный, почти наголо. Выхватив открытку из-под веника, он стал протирать ее платком.
— Эту открытку я забираю себе.
— А я не отдаю. Променять могу.
— Так ты же кровать такую даром отдаешь!
— Если возьмешь кровать, и Рахманинова бери. А так — нет. Так — только за эквивалент. Я видел у тебя ботиночки летние, видные такие, с дырками. Давай на них.
— Они же ношеные!
— Ничего. Еще год проходят.
— Ну что ж… Считай, они твои.
— Мне еще нравится твой пиджачок. «Сэр Пэрси», так ты его зовешь. Что хочешь за него? Могу вот Оскара Уайльда. Два тома. Чего молчишь? Хочешь вот Есенина? Правда, только один том. С березами, первое издание.
— Странно как-то… В общем-то, конечно! За Есенина давай…
— Принеси сначала «сэра Пэрси».
— Он же на тебя не налезет, Кеша.
— Это моя печаль. Похудею.
Какая-то новая странность открылась в этом Кеше. Он явно что-то задумал. Какой-то свой невиданный шахматный ход.
— Ты это самое… Скажи мне. Берешь кровать? Не бойся, клопов нет. Не хочешь платить — не надо, бери так. Ты, я вижу, не веришь. Представь, дарю! Накатила щедрость…
Не говорить бы ему этих слов, о щедрости. Федор Иванович сразу почуял маскировку. И сам ушел в тень.
— Хорошо. Приду еще и заберу. Спасибо, Кеша.
— А ты не можешь сегодня? И потом доложишь, как понравится даме. Обязательно! Это будет твоя плата. Договорились?
Дурачок! Он был весь как на ладони. Свихнулся от своей дамы.
— Нет, сегодня не заберу, — Федор Иванович с грустью на него посмотрел. — И вообще… Надо еще транспорт… Нет, в ближайшее время не смогу.
И сразу Кеша засуетился, глаза забегали.
— Надо же мне что-нибудь на память тебе… Возьми вот скрепки. Коробочку. Ты таких никогда не видел. Заграничные.
Федор Иванович, быстро взглянув на него, взял коробок. Неудачно выдвинул картонный ящичек, и на пол со стуком просыпалось штук десять больших канцелярских скрепок для бумаги. Они действительно были особенные — оранжевые, блестели эмалью. Федор Иванович, присев, стал собирать их. Собирая, он думал:
«Да, конечно, у нее мог быть и муж. Почему не быть… Когда люди сходятся в нашем возрасте, каждый приносит свой чемодан, и не пустой. И заглядывать туда нельзя». Он собирал скрепки, а Кондаков наблюдал, оскалив непонятную полуулыбочку.
— Учитель, а не понял, почему дарю. Эти скрепки — особенные. Они помогут тебе глубже понять и оценить красоту женщины.
Федор Иванович поднялся, внимательно посмотрел.
— На женщину надо каждую секунду смотреть, Федя. Стой на цыпочках, как будто лезгинку танцуешь, и не своди глаз. Каждая женщина — необыкновенное явление. Неповторимое.
— Но ведь во всех сидит Модильяни, — заметил Федор Иванович.
— Не мешай! — вдруг озлился Кеша. — Я тебе этого не говорил никогда! Ты лучше слушай, — голос его стал тихим. — Ты слу-ушай. Когда она разденется… Когда шагнет к тебе, она увидит эту коробочку. А ты ее заранее подставь. На видное место. И еще лучше, если нарисуешь на ней собачку смешную. Она схватит, обязательно схватит! И пальчиком тык туда. И все скрепки рассыплются по комнате. Ах! — кинется их собирать, забудет все. Федька! Это такие движения! А ты смотри! Смотри! Не упусти ничего. Это пятьдесят процентов познания жизни! Больше никогда такой живой красоты не увидишь. Чудо! Пик жизни! Пройдет и все — жизнь пролетела. И не вернешь. Я там донышко выдрал, в коробке. Как ни повернет — все равно рассыплются.
— Ишь ты, изобретатель…
— Спасибо скажешь, дурачок. А мне остается только слушать твой рассказ…
— Ну вот ты повесил нос. Так она же к тебе и сейчас приходит.
— Жалеет, я же говорил. Жалеет. Невозможно терпеть!
— Но у тебя же всегда есть про запас!
— Не обижай меня, Федя. У меня горе.
— Ну и что — вот придет…
— Придет и тоскует. Невозможно! Говорит, нам нет хода назад.
— А ты-то! Такое дело, а он тут… Мены со мной затеял какие-то. Кровать, скрепки предлагаешь… Послушай, ты зачем мне… Зачем эти скрепки даришь? — Федор Иванович не мог смотреть в явно лгущие глаза Кеши и говорил, отвернувшись.
— Не нужны? Тогда давай назад. Считаю: Раз! Два!.. Ишь, вцепился. Ха-а! Греховодник ты, Федька. Смотри, потом расскажи мне, как прошел сеанс. Доложишь все подробно.
Да, Федор Иванович вцепился в этот коробок, как в драгоценность. Только он не собирался любоваться и изощрять до таких тонкостей наслаждение, может быть, и ожидавшее его в отдаленном будущем. Он готовил себе муку и не знал, перенесет ли он ее. Видавшая виды чуткость его уже проникла в цели Кеши, а сатанинская изобретательность ревнивца подсказала ему страшный план.
«Тоскует… Но все-таки назад хода нет! Леночка, я тебе прощу! Все без остатка! — так думал он, пряча в карман пальто коробок со скрепками. — Даже нет — какое может быть у меня право ее прощать или не прощать. Я просто заставлю ее улыбнуться, будто ничего не было».
Но, шагая домой, он то и дело трогал в кармане эту проклятую коробку.
«Кошмар какой-то, — думал Федор Иванович. — Кешка применил уже эти скрепки. Для своих эстетических… У нее, конечно, рубец в душе остался. Она же — чистейшее существо! Он тоже помнит и про этот рубец. Психолог… Хотел, чтобы я взял эту кровать в качестве брачного ложа. Чтоб напомнил ей о… А потом доложил чтоб о впечатлении… Ужас! Ну, Кеша, ну, ты садист! Хочешь надеть „сэра Пэрси“ и показаться ей. И посмотреть на реакцию! Теперь вот скрепки сунул. Изобрета-атель! Ничего не выйдет, ничего!»
«Но прояснить всю картину надо», — шепнула в нем та страсть, что ищет новых, непереносимых страданий.
— II —
На следующий день в учхозе, проходя в оранжерее мимо Лены, он остановился и довольно долго молча на нее смотрел, и взгляд его был благосклонно-холодным, взгляд тициановского Христа, отвергающего динарий. Она вспыхнула, оцепенела, сильно сжала в руках глиняный горшок с землей, как бы прижимая его к груди, и поставила на место. Он прошел дальше, ни разу не оглянувшись, вышел из оранжереи и так же, не оглядываясь, исчез за дверью финского домика, где у него была своя рабочая комната. Тут были стеллажи в три яруса, и на них стояли стеклянные плошки — чашки Петри, а в чашках в воде на фильтровальной бумаге прорастали картофельные семена. Передвигая чашки, он слышал, как отворилась и закрылась дверь, и знал, кто вошел.