Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.5. (кн. 1) Переводы зарубежной прозы. - Курцио Малапарте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы верите в заклинания? — спросил Вестманн.
— Каждый добрый испанец верит в заклинания.
— А знаете вы хоть одно из них? — заинтересовался Вестманн.
— Я знаю их много. Но среди них есть одно, которое в большей мере, чем другие, обладает сверхъестественной способностью вызывать призраки.
— Скажите его, я умоляю вас, хотя бы вполголоса.
— Я не смею. Я боюсь, — сказал де Фокса, бледнея. — Это слово — самое страшное и самое опасное из всех слов кастильского языка. Ни один настоящий испанец не смеет его произнести. Это проклятое слово. Призраки, услышав его, выходят из мрака и идут вам навстречу. Это фатальное слово для тех, кто его слышит и того, кто его произносит. Принесите сюда труп и положите его здесь на этом столе — вы не заметите, что бы я изменился в лице. Но не призывайте призрака, не открывайте ему дверей — я умру от ужаса.
— Скажите же нам, по крайней мере, значение этого слова, — попросил Вестманн.
— Это одно из многочисленных названий змей.
— У змей прелестные имена, — заявил Вестманн. — В трагедии Шекспира[371] Антоний нежно называет Клеопатру именем змеи.
— А! — воскликнул де Фокса, мертвенно белея.
— Что с вами? Так может это и есть то самое слово, которого вы не посмели произнести? Однако на устах Антония оно имеет сладость меда. У Клеопатры никогда не было имени более приятного. Погодите, — добавил Вестманн с жестокой радостью, — мне кажется, я точно помню те слова, которые вложил Шекспир в уста Антония.
— Замолчите, прошу Вас! — закричал де Фокса. Не произносите громко этого слова. Это ужасное слово, которое можно произносить только шепотом, вот так. И он прошептал, почти не двигая губами: «culebra»[372].
— А! Кулебра! — сказал Вестманн, смеясь. — И вы пугаетесь такой малости. Это такое же слово, как и любое другое. Мне не кажется, чтобы в нем заключалось что-либо ужасное и таинственное. Если не ошибаюсь, добавил он, возводя глаза к потолку, как будто припоминая слово, которое употребил Шекспир, — это snake[373] — оно не такое сладостное как испанское слово «кулебра»: О mia culebra del antigo Nil.[374]
— Не повторяйте его, прошу вас, — сказал де Фокса, — это слово приносит несчастье. Один из нас умрет этой ночью. Или, по крайней мере, кто-нибудь из наших близких.
В это время дверь отворилась, и на стол водрузили великолепного лосося из озера Инари. Нежный и живой розовый цвет излучался из трещин его кожи, покрытой серебристой чешуей мягких зеленоватых и синеватых оттенков. — «Она напоминает старинные шелковые одежды, — сказал де Фокса, — в которые одеты Мадонны в храмах испанских городов». Голова лосося возлежала на подушке из очень тонкой травы, похожей на женские волосы; это были те прозрачные водоросли, которые растут в озерах и реках Финляндии. Она напоминала голову рыбы с натюрморта Брака[375]. К вкусу лосося примешивалось далекое воспоминание об озере Инари, освещенном в летнюю ночь бледным арктическим солнцем под нежно-зеленым ребячливым небом. Розовый цвет, просвечивавший между серебристых чешуек, походил на цвет облаков, когда ночное солнце отдыхает на краю горизонта, словно апельсин, положенный на край окна, в то время, как мягкий ветер шуршит в листве деревьев, пробегает по светлым водам, заросшим травой берегам и легко ласкает водную гладь рек и озер и необозримые леса Лапландии. Это был тот же розовый свет, рождающий глубокие и живые лучи, что и свет, вспыхивающий между серебристыми чешуйками поверхности озера Инари, когда солнце в разгаре арктической ночи бродит в зеленоватом небе, пронизанном тонкими синими венами.
Лицо де Фокса стало такого же розового цвета, как и тот, что просвечивал между чешуйками лосося.
— Жаль, — засмеялся он, что флаги СССР не окрашены в розовый цвет само, — цвет лосося!
— Кто знает, — сказал я, — что произошло бы с этой несчастной Европой, если бы флаги СССР были цвета лосося и цвета дамских дессу[376].
— К счастью, — заявил Вестманн, — все в Европе стремится бледнеть. Весьма возможно, что мы идем к средневековью цвета само.
— Я нередко задаю себе вопрос, — сказал де Фокса, — какой могла бы быть роль интеллигенции в новом средневековье? Держу пари, что она еще раз попыталась бы спасти европейскую цивилизацию.
— Интеллигенты неисправимы, — подтвердил Вестманн.
— Вот и старый аббат из Монте Кассино, — сказал я, — он нередко задает себе этот самый вопрос.
И я рассказал, что граф Гавронский (польский дипломат, женатый на Лючиане Фрассатти, дочери сенатора Фрассатти, в прошлом посла Италии в Берлине), укрывшийся в Италии после оккупации Польши немцами, время от времени отправляется в гостиницу аббатства Монте Кассино, чтобы провести там несколько недель. Старый архиепископ дон Грегорио Диамаре, аббат этого аббатства, беседуя однажды с Гавронским о том варварстве, в которое угрожает война ввергнуть Европу, сказал ему, что в самом мрачном средневековье монахи спасли цивилизацию Запада, переписывая от руки копии драгоценных древних греческих и латинских манускриптов. — «Что же нам следует делать сегодня, чтобы спасти культуру Европы?» — спросил почтенный аббат. — «Заставьте ваших монахов перестукивать их на машинке», — ответил Гавронский.
После светлого мозельского[377] вина, пахнущего сеном, слегка смоченным дождем (и нежно-розового цвета лосося, просвечивающего сквозь серебристую чешую и придававшего ему вкус пейзажа озера Инари под ночным небом), красное бургундское[378] заискрило в бокалах своими кровавыми отблесками. Посреди стола, на большом серебряном блюде, спина карельского кабана распространила по комнате горячее дыхание печи. После прозрачного мозельского вина, после розового лосося, вызывавшего в памяти серебристое течение Юютаниоки и розовые облака в зеленоватом небе Лапландии, бургундское вино и карельский кабан, только что вышедший из печи и украшенный сосновыми ветками, напомнили нам о земле. Не существует другого, столь же земного вина, как красное бургундское; в проникавших в комнату отблесках снега оно имело цвет земли, этот пурпурный и золотистый цвет холмов Золотого берега на закате. Его дыхание было глубоким, насыщенным травами и древесной листвой, как летний вечер в Бургундии. Ведь ни одно другое вино не сопровождает так задушевно приближение вечера, как Нюи Сен-Жорж, не является в такой мере спутником ночи, как вино Нюи Сен-Жорж[379], ночное даже по своему имени, глубокое и пронизанное искрами, как летняя ночь в Бургундии. Оно сверкает кровавым отблеском на пороге ночи, как огонь заката на хрустальном берегу горизонта. Оно зажигает алые и синие лучи на земле пурпурного цвета, в траве и листве деревьев, еще горячих от вкуса и аромата умирающего солнца. Дикие звери с наступлением ночи предаются отдохновению в глубоких норах и логовищах: быстро потрескивая сучьями, кабан возвращается в свою берлогу; фазан, в коротком и молчаливом полете, ныряет в тьму, которая уже колеблется над лесами и окрестностями; проворный заяц скользит по первому лунному лучу, как по твердой серебряной струне. Это час бургундского вина. В этот момент этой зимней ночи, в этой комнате, освещенной угрюмым отблеском снега, глубокий аромат вина Нюи Сен-Жорж приводил нам в память летние вечера в Бургундии и ночи, уснувшие на земле, еще горячей от солнца.
Де Фокса и я — мы смотрели, улыбаясь, пока теплая волна поднималась к нашим лицам; мы переглядывались, улыбаясь, как будто это неожиданно земное воспоминание освобождало нас от печального волшебства северной ночи. Затерянные в этой пустыне снегов и льдов, в этом водяном краю, краю ста тысяч озер, в этой мягкой и суровой Финляндии, где запах моря проникает до глубин самых далеких лесов Карелии и Лапландии, где узнаешь блеск водной поверхности даже в голубых и серых глазах людей и животных, даже в движениях, медлительных и сконцентрированных (движениях пловцов) людей, бродящих по улицам, зажженным ослепительным снежным огнем, или прогуливающихся в летние ночи аллеями парков, подняв глаза к зелено-синему сверканию вод, словно подвешенных над кровлями, в этом нескончаемом дне, дне без рассветов и закатов белого солнца нордических ночей, — при этом неожиданно земном воспоминании мы внезапно почувствовали себя до мозга костей земными и смотрели, улыбаясь, как будто только что избежали опасности утонуть.
— Сколль![380] — сказал де Фокса взволнованно и поднял свой бокал, нарушая сверхсвященное шведское правило, предоставляющее хозяину дома право призывать своих гостей осушать бокалы этим ритуальным восклицанием.
— Я никогда не говорю сколль, когда поднимаю свой бокал, — лукаво сказал Вестманн, как будто затем, чтобы извинить святотатство де Фокса. В комедии Артюра Рейда «People in love»[381] кто-то из персонажей в одном месте говорит: London is full of people, who have come back from Sweden, drinking skoll and sayng snap at each another?